III
Первое мая
Сокольники, хоть вас поэты не поют,
Не хвалят вас и вашу жизнь простую, --
Но я люблю и ваш приют,
И ваших сосен тень густую.
-- Отвори окно, Никифор! -- сказал я. -- Кажется, дождик перестал.
-- Нет еще, сударь, -- моросит немножко, словно ситом сеет; да скоро пройдет: позади все прочистилось.
-- В самом деле?
-- Ни единой тучки, сударь; знатный будет день.
-- И подлинно, какой приятный, благорастворенный воздух, -- сказал я, садясь подле окна. -- Я думаю, будет градусов шестнадцать тепла?
-- Нет, сударь, в столовой на градуснике дошло до осьмнадцати.
-- В шестом часу после обеда!.. Да это почти летний день... Что это на улице так пусто? -- продолжал я, помолчав несколько времени. -- Хоть по нашему переулку ни ходьбы, ни езды большой нет, однако ж все-таки изредка и пройдет и проедет кто-нибудь, а вот с полчаса, как живой души не видно на улице.
-- Да кому быть, сударь, -- вся Москва в Сокольниках.
-- В Сокольниках? Да разве сегодня первое мая?..
-- А как же, сударь!
-- Скажи пожалуйста! Чуть было не пропустил любимого гулянья!.. Ступай, вели закладывать дрожки!.. Да я бы себе никогда этого не простил... Ну, что ж ты стоишь?
-- Батюшка Богдан Ильич! -- сказал Никифор, почесывая в голове. -- Прикажите заложить коляску, да и меня возьмите на запятках с собою: хочется взглянуть на гулянье.
-- Ну, хорошо! Да только вели закладывать проворней!
-- Разом будет готово, сударь!
Не побывать первого мая в Сокольниках, а особливо в такую прекрасную погоду, не полюбоваться этим первым весенним праздником -- да это бы значило лишить себя одного из величайших наслаждений в жизни! Забыть, что сегодня первое число мая!.. Что за странная вещь наша память! Я помню все, что читал тому лет тридцать и более назад; помню малейшие подробности моей детской жизни; помню даже иные сны, которые видел в ребячестве, -- но имена и числа, как заколдованный клад, мне не даются. Из всех наук одна хронология была для меня решительно недоступной наукой; я никогда не помню ничьих именин и очень часто забываю имена моих приятелей. Хорошо еще, что у нас на Руси так много сиятельных, которых вместо того, чтоб называть по именам, можно величать графами и князьями. Без этого счастливого обстоятельства я был бы иногда человеком совершенно погибшим.
Через несколько минут вошел ко мне Никифор и доложил, что коляска готова. Мешкать было нечего: от Пресненских прудов до Сокольников будет верст восемь, если не более; я отправился и проехал, не встретив почти никого, до самой Сухаревой башни. Тут стали показываться экипажи; пешеходов было мало, они обыкновенно отправляются на гулянье, как и везде, гораздо ранее. Повернув мимо Спасских казарм, я выехал к Красному пруду, из которого вытекает речка Чечёра.
привычка русского народа: он любит называть речками не только едва заметные ручьи, но даже стоячие, грязные пруды, -- и крестьянка, отправляясь мыть белье на свою запруженную лужу, всегда скажет: "Я иду на речку". Когда я миновал Красный пруд, сцена совершенно переменилась: передо мною открылось большое плоское пространство, усеянное экипажами и бесчисленными толпами запоздалых пешеходов. Кареты, коляски, дрожки и щеголеватые купеческие тележки неслись шибкой рысью врассыпную по обширному Сокольничьему полю; большая часть из них съезжалась на деревянном мосту, перекинутом через другой ручей, который также, не знаю почему, называют речкой Рыбенкою. Вот вдали, на темно-зеленом поле сосновой рощи, окаймленной красивыми дачами, обрисовались белые столбы Сокольничьей заставы. Вот налево замелькали разноцветные кровли Красного села -- села, в котором нет ни приходской церкви и ни одной крестьянской избы. Это собрание не дач, а загородных домиков, составляющих несколько улиц и переулков, походит на красивый уездный городок, в котором не построены еще соборный храм, гостиный двор и не устроена базарная площадь с присутственными местами. На левой руке, в близком расстоянии от заставы, была некогда знаменитая дача графа Растопчина. Теперь остались одни развалины дома и запустелый сад, по дорожкам которого растет трава и ездят иногда для сокращения пути мужички в своих телегах. Тут же проходит и водопроводный канал мытищинской воды, подымаемой посредством паровой машины в резервуар Сухаревой башни. От самой заставы начинается сосновая роща или, лучше сказать, бор, который примыкает к огромной лесной даче, известной под названием Лосиного острова. До заставы я ехал свободно и попал в веревку, или ряд экипажей, тогда только, когда въехал в широкую просеку, ведущую к обширному лугу. По обеим сторонам этой просеки толпился народ, а посреди двух рядов экипажей разъезжали разных родов кавалеристы: в мундирах, фраках, сюртуках и венгерках. Одни галопировали с большою ловкостью между каретных колес и, вероятно ради удальства, гарцевали и рисовались в самых тесных местах, заставляя прыгать своих борзых коней, покрытых пеною. Другие вели себя гораздо степеннее, ездили шажком, не вдавались ни в какие опасности и не тиранили своих лошадей, они, конечно, не обращали на себя внимания публики, но зато и не были смешны, как иные из этих лихих наездников, из которых один при каждом прыжке своей лошади бледнел как смерть и почти вслух творил молитву, а другой вследствие неудачной лансады перекувырнулся на воздухе и упал -- к счастию, не под колеса, а подле колеса проезжающей кареты. Я после встретил его в роще и слышал, как он рассказывал какой-то даме, что лошадь его опрокинулась и хотя упала с ним вместе, однако ж никак не могла выбить его из седла. Более всех забавлял меня один щеголь -- настоящая карикатура английского денди. Длинный, худой, с маленькой бородкою, в коротком сюртуке и цветном галстуке, он сидел на каком-то лошадином привидении, и ростом и статями похожем на чахлого верблюда; эта скаковая кровная кляча с отрубленным хвостом удивительно жеманилась: то пятилась боком, то припрыгивала, то скребла ногою землю, шла задними ногами в галоп, а передними рысью и при каждом ударе хлыста лягалась и перебрасывала своего ездока с седла к себе на шею. Он, впрочем, не терял никак от этого своей уверенности, сидел подбоченясь и сквозь стекло своей лорнетки, воткнутой в правый глаз, глядел на всех с таким величием и гордостью, что невозможно было от смеху удержаться.
-- Экий уродина! -- шептал позади меня Никифор. -- Да где это он достал такого аргамака? Чай, таких и на живодерне мало. Вон подошел к нему такой же долговязый мусью в суконном балахоне...
-- То есть в пальто, -- сказал я. -- Да почему же ты называешь его мусью?
-- Да должен быть какой-нибудь иностранец, батюшка. Посмотрите-ка: засунул обе руки в карманы.
-- Так что ж?
-- Как что, Богдан Ильич? У русского человека руки всегда на свободе: неровен час -- поди их вытаскивай из карманов!
-- Что это у тебя, Никифор, всегда драка на уме!
-- Какая драка, помилуйте! А все-таки, сударь, знаете ли, этак настороже не мешает быть. "Еду -- не свищу, а наеду -- не спущу!"
-- Ну, полно, полно, заврался!
-- Слушаю, сударь!
Я не доехал еще и до середины гулянья, а начал уж скучать и посматривать с завистью на свободных пешеходов, которые шли куда хотели и делали все, что им было угодно. Кто выезжает на гулянье не верхом, а в каком-нибудь экипаже, тот должен отказаться на несколько часов от величайшего из благ земных, от своей нравственной свободы. Он уже не лицо, а вещь, он не гуляет, а его возят под арестом в карете или коляске. Он желал бы ехать, а стоит не двигаясь на одном месте, хотел бы остановиться, а его везут вперед. Задумает ехать домой, а ему ради соблюдения порядка говорят: "Не угодно ли вам еще прокатиться?" -- то есть проехать версты четыре шагом. Конечно, тот, кто является на гулянье в щегольском экипаже, имеет еще кой-какие вознаграждения за потерю своей свободы: для него гулянье то же, что выставка для фабриканта, сцена для актера и концертная зала для музыканта. Развались в своей откидной карете или коляске, он смотрит с наслаждением и гордостию на толпу, которая повторяет его имя и ахает от удивления, смотря на десятитысячную четверню. Мои весьма обыкновенные лошади не могли доставить мне этого "высокого" наслаждения, и, как бы я ни разваливался в моей старой коляске, никто не обратил бы на нее внимания, и потому я решился при первом удобном случае свернуть в рощу и отправиться гулять пешком. Благодаря искусству моего кучера-Петра, это желание через минуту исполнилось, и я снова вступил в права человека, то есть мог, как существо разумное и одаренное свободной волею, располагать моими действиями. Время было истинно прекрасное. Теплый, влажный воздух, напитанный ароматическим испарением сосен, весенние голубые небеса, кой-где подернутые прозрачными облачками, эта жизнь и всеобщее движение, эти то близкие, то отдаленные звуки полковых оркестров, расставленных по лесу, этот бесконечный ряд экипажей, посреди которых беспрестанно мелькали белые султаны и кивера лихих кавалеристов, эти балаганы, битком набитые людьми всякого звания, и аристократические палатки, наполненные прекрасными женщинами, эти веселые лица и веселый говор бесчисленной толпы народа, -- все это вместе составляло такую великолепную картину, такой роскошный пир весны, что, глядя на него, сердце невольно радовалось и забывало всякое горе. Я прошел во всю длину гулянья, до обширной поляны, окруженной с трех сторон густым бором; на ней вокруг шатра, увенчанного елкою, и дощатого балагана, в котором показывали свое искусство канатные балансеры, толпился простой народ. В числе разносчиков, предлагавших свой клюквенный квас, каленые орехи, пряники, сайки и калачи, двое потчевали мужичков мороженым и несколько мальчиков занималось продажею сигар. Кто бы мог подумать, что заморская выдумка -- мороженое и это табачное зелье, которое еще так недавно русский народ называл чертовой травою, найдут покупщиков у самых дверей питейного дома? Однако ж я видел своими глазами, как один мужичок с бородою курил сигару, а другой изволил кушать сливочное мороженое, но, к сожалению, это европейское наслаждение просвещенных народов не помешало им спустя несколько минут отправиться под елку. Возвращаясь к моей коляске, я присел отдохнуть на скамье подле одной палатки, которая, судя по выставленному у ее дверей самовару величиною с порядочную бочку, была одним из временных трактиров, разбросанных по всему гулянью. Я стал смотреть на проезжающие экипажи. Из числа их одна откидная карета, которая отличалась богатою английской упряжью, две щеголеватые кабриолетки и красивый штульваген, запряженный парою англизированных лошадей, обратили на себя мое внимание. Как страстный охотник до всех противоположностей, я полюбовался также патриархальною наружностью некоторых карет и долго смотрел на один дормез весьма пожилых лет, на козлах которого рядом с кучером сидела легавая собака. Вдруг кто-то звучным, тоненьким голоском произнес мое имя... Я обернулся: мимо меня проезжало целое дамское общество в огромной линейке. Этот простой экипаж показался мне красивее всех других; и подлинно, в ясный летний день что может быть прекраснее линейки, разумеется, если она так же, как в этот раз, служит для прогулки десяти или двенадцати красавиц, на которых вы можете любоваться, не подымая кверху головы и не заглядывая в узкие окна кареты. В то самое время, как этот подвижной цветник проезжал мимо, кто-то взял меня за руку; я оглянулся и увидел подле себя моего бального знакомца, камергера, который сказал мне с улыбкою:
-- Здравствуйте, любезный двойник! Вот мы опять с вами встретились; только сегодня это вовсе не случай: я искал вас по всему гулянью. Подвиньтесь-ка немного, я присяду подле вас и отдохну. Вот, -- продолжал он, поместясь рядом со мною на скамью, -- вот это можно назвать гуляньем! И просторно и тепло, народу бездна, вокруг зелень, пыли нет...
-- Так вы довольны сегодняшним гуляньем?
-- Очень! Мне так весело, что я даже без досады смотрю на эти уродливые шляпы, которые в нынешнее лето надели на себя все москвичи.
-- Да! Модные шляпы некрасивы: аршинная тулья, сплющенные крылья.
-- Знаете ли что, -- прервал камергер, -- мне, право, кажется, что парижане придумали носить на своих головах эти глупые башни для того только, чтоб испытать, до какой степени простирается наше рабское, безотчетное подражание всем их дурачествам. Я помню исковерканные шляпы a la Cendrillon, помню мягкие шляпы, которые походили на измятые колпаки, и остроконечные шляпы с едва заметными крыльями, напоминавшие своей формою цветочные горшки; все эти моды были очень безобразны, но их безобразие можно назвать красотою в сравнении с этим вавилонским столпотворением, которое мы должны носить вместо шляп, потому что так угодно Парижу. И добро бы еще, дурачились одни молодые люди, а то посмотрите: вон идет старик, он едва передвигает ноги, а на голове у него не шляпа, а каланча! Боже мой, да что ж это такое? Да будет ли когда-нибудь конец этому непонятному ослеплению? Перестанем ли мы когда-нибудь одеваться не только "рассудку вопреки, наперекор стихиям", но даже вопреки вкусу и красоте, из угождения к прихоти чуждого нам по всему народа. Придет ли когда-нибудь время, что одни только молодые, очень молодые люди и женщины, которые никогда не стареются, станут повиноваться законам моды, не размышляя о том, прилична ли эта мода нашему климату, обычаям и служит ли эта мода если не к удобству и спокойствию, то, по крайней мере, к украшению нашей наружности.
Этот длинный монолог моего соседа был прерван каким-то невнятным шепотом: один щеголеватый экипаж обратил на себя всеобщее внимание. Прекраснейшая коляска, четверня великолепных лошадей, богатая упряжь -- все в этом экипаже должно было возбуждать удивление и похвалу, а вместо этого я слышал вокруг себя какой-то насмешливый хохот и восклицания, из которых некоторые были даже не очень вежливы.
-- Что ж это значит? -- спросил я. -- Чему смеются эти господа? Да это самый лучший экипаж из всего гулянья. Лакей и кучер одеты прекрасно, и в коляске сидит человек вовсе не смешной наружности... Мне кажется... да, так точно... он... должен быть иностранец?
-- Вы не ошиблись! -- отвечал камергер.
-- Верно, какой-нибудь чиновник посольства?
-- Не отгадали.
-- Так, вероятно, знаменитый путешественник?
-- А, понимаю! Мотоватый сынок богатого банкира?
-- Совсем не то.
-- Да кто, кто ж он такой?
-- Артист, и даже не первоклассный.
-- Нет, шутите?
-- Право, не шучу. Эта четверня представляет сбор двух концертов, а коляска, вероятно, куплена ценою нескольких музыкальных вечеров.
-- Так он музыкант? Бедняжка! Ну, если он как-нибудь вывихнет палец?
-- Да, это будет грустно: ведь вовсе не весело при свисте и хохоте толпы пересаживаться из этой великолепной коляски на какие-нибудь оборванные дрожки плохого извозчика. Ну, теперь понимаете ли, чему смеются?
-- Да, это и смешно и жалко.
-- Нет, покамест только смешно. Вы знаете басню о лягушке, которая хотела сравняться с быком. О ней можно было пожалеть, когда она лопнула, но пока она хвасталась и надувалась, так, вероятно, все, глядя на нее, смеялись, а не плакали.
-- И, верно, пришлись очень дешево хозяину, -- прервал камергер.
-- А кто он такой?
-- Также артист, но только совсем другого рода.
-- Кто ж он такой? Скульптор, живописец?..
-- А, так он фокусник?
-- Преудивительный! Если б вы знали, какие чудеса он делает картами! Попробуйте сто раз сряду из целой колоды карт поставить какую вам угодно ва банк -- всегда ляжет направо. Необычайное искусство!
-- Вот что! И, верно, он называет это искусство удачею и случаем?
-- Разумеется, истинный талант всегда скромен.
-- Так поэтому не всем знакомым его известно...
-- Чем он промышляет? Да это знают даже и те, которые с ним вовсе не знакомы.
-- И несмотря на это...
-- Скажите пожалуйста!.. Что же значит после этого общее мнение?
-- Да ровно ничего! Оно страшно только для бедняков, а тот, кто может сыпать деньгами, смеется над этим общим мнением. Все станут ругать какого-нибудь миллионщика-негодяя, и все к нему поедут обедать, лишь только бы у него была уха из аршинных стерлядей да шампанского вдоволь. Прочтите басню "Суд зверей", вот вам "общее мнение". Кто слаб, того оно задушит, кто силен, тому оно повалится в ноги.
-- Да, конечно, Грибоедов прав: "... кому в Москве не зажимали рты обеды, ужины и танцы!" Но кто же в этом виноват? Все-таки не общее мнение; оно делает свое дело, да мы-то своего не делаем. Оно клеймит без пощады порок, прославляет добродетель, уважает ум, смеется над глупостью...
-- И, конечно, скажете, всегда бывает справедливо? -- прервал с живостью камергер. -- Вот то-то и беда, что нет! Сколько раз на моей памяти это "общее мнение" поддерживало ничем не заслуженную славу бездарного писателя, губило возникающий талант и помогало распространяться гнусной клевете; сколько глупцов по милости того же "общего мнения" слывут во всю жизнь свою людьми умными, и сколько истинно умных людей разжаловано им если не в глупцы, то, по крайней мере, в совершенно пустые и ни на что не способные люди. "Общее мнение"!.. Да уж не говорите мне об этом "общем мнении"!..
"Глас народа -- глас божий".
-- Да! Если б этот глас народа был всегда справедлив или, по крайней мере, выражал общее мнение, а то ступайте покатайтесь по Москве, послушайте!.. Вот какая-нибудь сиятельная или превосходительная дама, которая в своем углу разыгрывает большую барыню, примется все осуждать, всех казнить, позорить -- и тот дурень, и этот нехорош: "Помилуйте, батюшка, на что это походит? Кого нам дали? Что это за человек?.. Его Москва не любит!" То есть я, Матрена Власьевна, его терпеть не могу. А там, глядишь, другой барин начнет вам рассказывать такие нелепые новости, что у вас волосы дыбом станут; вы посомнитесь, и он тотчас вам скажет: "Да, сударь, да! Это верно! Москва говорит!" А кто эта Москва?.. Какой-нибудь отставной бригадир Панкратий Ильич с своею супругою да кумушка из соседнего прихода. Да что об этом говорить, -- продолжал мой собеседник, вставая, -- вы, верно, приехали сюда не философствовать, а подышать весенним воздухом, погулять, позевать на толпу, -- так пойдемте лучше в лес да посмотрим, как веселятся те, которые приехали сюда не в щегольских экипажах, а в плохих колясках, тележках; на извозчиках и, как обыкновенно выражаются господа пешеходы, на "паре вороных", то есть просто пешком.
Оставив в стороне большую дорогу, по которой тянулись длинные ряды нарядных экипажей, мы повернули в лес и не успели сделать двадцати шагов, как сцена совершенно переменилась. Вместо роскошного столичного гулянья мы увидели перед собой сельский праздник во всей незатейливой простоте его, но в таких колоссальных размерах, что вовсе не трудно было догадаться, из какой деревеньки пришел весь этот православный народ потешиться, погулять и напиться чайку под тенью зеленеющих сосен, которые недели четыре тому назад, занесенные снегом и покрытые инеем, стояли, как мертвецы, в своих белых саванах. Все пространство, какое только можно окинуть взором, усеяно было пестрыми толпами горожан, которые сидели на земле отдельными кружками. В одном месте курили молча трубки и сигары, в другом разговаривали, в третьем слушали заливные песни цыганок, в четвертом потешал честную компанию удалой детина, играя на берестовом рожке. Везде забавлялись и везде пили чай. Эта необходимая потребность нашего купечества, эта единственная роскошь наших небогатых мещан, это праздничное, высочайшее наслаждение всех трезвых разночинцев, фабричных мастеровых и даже мужичков -- наш русский кипучий самовар дымился на каждом шагу. Мы подошли к одному из этих самоваров, вокруг которого сидело на траве человек пять рабочих людей из крестьян и две молодицы в нарядных телогреях. Все они сидели чинно, попивали чаек, и не стаканами, а из фарфоровых чашек.
-- Ну, вот это хорошо, ребята, -- сказал мой собеседник, -- вы вместо вина пьете чай. Оно дешевле и здоровее...
-- Да и батюшка не заказывает, -- сказал один молодой парень, кладя в рот кусочек леденца, который служил им вместо сахару.
хуже всякого другого, потому что он в одно время убивает и тело и душу.
-- Почему же яд? -- сказал я. -- В нашем климате умеренное употребление вина не только не вредно, но даже полезно.
-- Умеренное, -- да вот то-то и беда, что умеренность редко бывает добродетелью русского человека. В нужде наш мужичок будет сыт куском черствого хлеба, но если он расположится погулять, то есть попить и поесть сколько душе угодно, то уж, конечно, съест за троих немцев, а выпьет за пятерых. Немцу что надобно? Бутылка пива, много две. А видали ли вы, как наши мужички пьют брагу? Иной столько нальет в себя этого хмельного питья, что весь растечет и сделается почти прозрачным. Немец выпьет с расстановкою небольшую рюмочку шнапсу, да и довольно, а русский человек коли уж выпил один стаканчик "казенного", так и подавай ему целый штоф! Нет, конечно, можно будет порадоваться, если у нас, так же как и в Соединенных Штатах, простой народ станет понемногу привыкать пить вместо вина чай.
-- Да почему же не сбитень? -- прервал я.
-- Сбитень? -- повторил камергер. -- Конечно, зимой русскому мужичку, когда он продрогнет на морозе, хорошо выпить стакан сбитню с перцем или инбирем, -- да это наслаждение совсем другого рода. Притом же с этим сбитнем много хлопот, его надо варить умеючи, и для этого есть даже особенные мастера, и обойдется-то он гораздо дороже чаю.
-- Разумеется. Попытайтесь-ка напоить сбитнем русского мужичка да напоить, как говорится, до отвалу, так он у вас на полтину выпьет. А чай что такое? Был бы только самовар, вода непокупная, чаю для троих довольно на двадцать копеек, на десять леденцу, и вот наш мужичок примется пить не торопясь, с прохладою, выпьет чашек десять горячей воды, которая пахнет немного чаем, и протешится часа два за медную гривну. Оно и дешево и безвредно, а между тем есть чем и похвастаться. "Были, дескать, в Сокольниках, на бар посмотрели, чаю пили вдоволь... Неча сказать -- потешились, погуляли досыта!" Однако ж, -- примолвил мой собеседник, -- вот мои пролетки, пора домой!
-- И мне также пора, -- сказал я, -- теперь еще ехать можно свободно, а как все разом хлынут с гулянья, так и на Сокольничьем поле будет тесно. Здесь же все ездят шагом, а там начнется такая скачка, что упаси, господи! Все кучера с ума сойдут, кинутся во все стороны, начнут перегонять друг друга, благо жандармов нет -- воля!.. Гони себе и в хвост, и в голову!.. Беда, да и только!
так уж только держись!
Я простился с камергером, отыскал свою коляску и отправился домой. Когда я стал подъезжать к Красному пруду, то оглянулся назад, -- все Сокольничье поле было усыпано экипажами: немецкое гулянье кончилось, и началась русская скачка.