• Приглашаем посетить наш сайт
    Хомяков (homyakov.lit-info.ru)
  • Москва и москвичи. Выход четвертый.
    IV. Осенние вечера

    IV

    Осенние вечера

    Вступление

    Дедушка мой, Лаврентий Алексеевич Закамский, вступил в службу еще в начале царствования Екатерины II. В старину весьма немногие из родовых дворян начинали свое служебное поприще в звании канцеляристов и губернских регистраторов: обыкновенно все дворянские дети поступали почти со дня своего рождения на службу в царскую гвардию, то есть они записывались в полки солдатами и, разумеется, считались в отпуску; но их служба шла своим чередом. Этих заочных солдат производили в ефрейторы, ефрейт-капралы, каптенармусы и даже сержанты. По милости этого обычая Лаврентий Алексеевич явился также на службу лейб-гвардии в конный полк не солдатом, а старым ефрейт-капралом. Прослужив с лишком двадцать лет офицером, дедушка мой вышел наконец в отставку полковником и отправился на житье в свою наследственную пензенскую отчину. Лаврентий Алексеевич нашел в ней развалины господского дома, обширный фруктовый сад, который служил выгоном для дворового скота, сотни две крестьянских изб, ветхую деревянную церковь и царское кружало, то есть кабак. Вокруг этого питейного дома всегда по праздникам и очень часто по будням толпились православные, вероятно потому, что тут бывали мирские сходки, на которых в старину все дела оканчивались обыкновенно общей попойкой. Разумеется, Лаврентий Алексеевич отвел другое место для народных совещаний, выгнал из сада коров, начал строить высокие хоромы с бельведером и заложил каменную церковь. Потом принялся хозяйничать: выстроил винокуренный завод для дохода, завел псовую охоту ради потехи и музыку, я думаю, для того, чтоб не даром кормить своих дворовых людей, которых значилось у него, по ревизским сказкам, без малого двести душ; одним словом, мой дедушка исполнил в точности всю обязанность богатого помещика тогдашнего времени, то есть покутил порядком смолоду, послужил верой и правдой матушке царице, прожил на службе третью часть отцовского имения и приехал наконец доживать свой век барином в то самое наследственное село, где он родился, провел свои детские годы и певал некогда по воскресным дням на клиросе вместе с дьячком, у которого учился грамоте. В одном только дедушка не последовал примеру большей части помещиков, живущих на покое: он завелся всем дворянским хозяйством, только не выбрал себе по сердцу хозяюшки. Впрочем, Лаврентий Алексеевич вовсе не жалел об этом. Он любил дочь своего брата, то есть мою покойную мать, как не всякий отец любит свое родное дитя. "Да на что бы я женился? -- говаривал он всегда, обнимая племянницу. -- Что, у меня семьи, что ль, нет? Пусть себе говорят, что я старый холостяк, бесплодная смоковница, -- вздор, вздор, матушка! По милости божьей у меня есть и дочь, и сын, и даже внучек!" -- прибавлял он всегда, целуя меня в маковку.

    Мне не было еще и десяти лет, как я остался круглым сиротою на руках моего дедушки. Он с такой нежной заботливостью пекся о моем воспитании, так нянчился со мною, что его не грешно было назвать не только вторым отцом моим, но даже моей второй матерью. Когда я подрос, он отвез меня в Петербург и записал в один из гвардейских полков юнкером. Сдав меня с рук на руки полковому командиру, который был некогда его сослуживцем, Лаврентий Алексеевич отправился назад в свою пензенскую отчину. Меня произвели в офицеры за несколько дней до выступления гвардии в поход против всей Западной Европы, которая в 1812 году, как необъятная громовая туча, налегла на святую Русь. Мне очень хотелось показаться дедушке во всей красоте моего обер-офицерского звания, но это желание не могло исполниться прежде окончания войны. Вот наконец увенчанные лаврами храбрые гвардейские полки возвратились в Петербург, я взял отпуск и поскакал на перекладных в Тужиловку -- так называлось село, в котором жил мой дедушка. Это было в глубокую осень, в самую ужасную слякоть и распутицу. И зимой деревенский быт не много имеет приятностей, но в дурную, дождливую осень эта однообразная жизнь превращается в какое-то тюремное заключение, которое становится под конец совершенно несносным. Прогуливаться по колено в грязи вовсе не весело, прокатиться под дождем также большой забавы нет. А эти туманные небеса, этот ленивый осенний дождь, который не идет, а капает с утра до вечера, эти ранние вечера, бесконечные темные ночи -- все это наведет на вас такую тоску, что вы поневоле станете завидовать суркам, которые спят по нескольку месяцев сряду. Конечно, для псовых охотников и эта глухая пора имеет свою прелесть. Сначала они охотятся в узерку, а там, при первом снеге, тешатся по пороше, и время проходит для них если не всегда приятным, то, по крайней мере, совершенно незаметным образом. Мой дедушка держал псовую охоту; но по своим летам и хворости не мог уже выезжать в поле иначе, как в хорошую погоду. К счастию, у него было много добрых соседей, которые посещали его ежедневно и даже гостили по нескольку дней сряду.

    Мой приезд очень обрадовал дедушку; он несколько раз принимался обнимать меня, называл своим красавцем, молодцом и когда налюбовался мною досыта, то представил меня своим гостям, из которых многие знали меня еще ребенком.

    -- Вот, господа, -- сказал Лаврентий Алексеевич, -- нашего полку прибыло. Мы, Володя, -- продолжал он, обращаясь ко мне, -- рассказываем по вечерам друг другу сказки, то есть не "Бову Королевича", а вот, знаешь, этак разные истории, всякие были; ну, конечно, иногда и небылицы. Да ведь делать-то нечего -- осенние вечера долговаты, и коли станешь все на одной правде выезжать, так далеко не уедешь. Вот сегодня вечером, как ты поотдохнешь, мы посмотрим и твоей удали.

    Я отвечал дедушке, что я весьма плохой рассказчик и едва ли буду в состоянии отправить мою очередь.

    -- Да кто тебе говорит об очереди? -- прервал Лаврентий Алексеевич. -- Мы все после чаю вплоть до самого ужина сидим вместе, беседуем, болтаем кой о чем... придет что-нибудь к слову, милости просим -- рассказывай; не придет -- так молчи и слушай других. У нас неволи нет.

    Прежде чем я начну пересказывать вам, любезные читатели, о том, что слышал на этих вечерних беседах, мне должно вас познакомить с обществом, которое я нашел в доме моего дедушки. У него на этот раз гостили следующие соседи: Игнатий Федорович Кучумов, Сергей Михайлович Онегин со своей женою, Максим Степанович Засекин, Александр Дмитриевич Кудринский, Богдан Фомич Бирман и княжна Палагея Степановна Задольская. Я начну по порядку.

    Отставной секунд-майор Игнатий Федорович Кучумов, старинный приятель и сослуживец моего дедушки, был самым близким его соседом; он очень походил на Лаврентия Алексеевича своим образованием, простодушием и веселым нравом. Игнатий Федорович был некогда женат на окрещенной турчанке, которую ему удалось спасти от смерти при взятии Измаила. Прожив с нею лет десять, он овдовел и остался совершенным сиротою. Детей у него не было, близких родных также, а был какой-то внучатый племянник, который жил в Москве; он навещал только изредка своего дядю и, вероятно, как единственный его наследник, возвращался всегда в Москву с душой, исполненной прискорбия: Кучумов был человек приземистый, плотный, краснощекий и, несмотря на свои седые волосы, такой здоровый старик, что, глядя на него, всякий наследник пришел бы в отчаяние. Такие люди, как он, живут обыкновенно за сто лет, а ему было только с небольшим семьдесят.

    Сергей Михайлович Онегин был из числа новых соседей моего дедушки. Он не более пяти лет как переселился из Москвы в свою Засурскую деревню, и говорят, будто бы у него были на это весьма уважительные причины. Онегину досталось после отца очень хорошее дворянское состояние; но, к несчастию, ему вздумалось побывать за границею, а потом прожить несколько лет в Москве истинно по-барски. Три зимы сряду он давал роскошные пиры, дивные балы и чудесные маскерады, одним словом, веселил всю Москву, которая, как водится, и спасибо ему за это не сказала. Вот наконец пришла четвертая зима, но она уж не застала Онегина в Москве. Несмотря на свое необдуманное мотовство и неуместную тороватость, эту довольно общую слабость всех русских дворян, Сергей Михайлович был человек вовсе не глупый; наружность он имел весьма приятную, и хотя ему было, конечно, лет за сорок, однако ж он вовсе не казался пожилым. Супруга его, Наталья Кирилловна, была также очень приятная женщина: стройная, прекрасная собою и, разумеется, большая щеголиха; в этом отношении она была для всех молодых барынь нашего Городищенского уезда настоящей модной картинкой. Мы все любили Онегиных за их ласковый и приветливый обычай; конечно, и они имели свои слабости: муж при всяком удобном случае и даже иногда вовсе некстати рассказывал о своих московских балах, а жена очень часто говорила о том, что они прожили шесть месяцев в Париже. Впрочем, это простодушное хвастовство Сергея Михайловича не обижало никого, а маленькое чванство Натальи Кирилловны казалось даже всем очень естественным. Разумеется, теперь, когда путешествие за границу сделалось совершенной пошлостью, никто не станет этим хвастаться; но лет тридцать тому назад как-то нельзя было взглянуть без особенного уважения на человека, который побывал в Париже. Да если сказать правду, так я сам в старину не упускал случая намекнуть, что для меня Париж не диковинка, что я часто посещал Большую оперу, ходил каждый день в "Cafe de mille colonnes" и знаю Пале-Рояль как мои пять пальцев.

    Максим Степанович Засекин чаще всех посещал дедушку, и хотя деревня, в которой он жил, была только в десяти верстах от нашего села, однако ж он нередко гостил недели по две сряду у Лаврентия Алексеевича. Засекин был человек пожилой, дородный, неуклюжий, с полным, широким лицом, на котором изображалось всегдашнее спокойствие, беспечность и даже лень; но когда он начинал говорить о чем-нибудь с одушевлением, то это полусонное лицо становилось очень выразительным. Увидя в первый раз Максима Степановича, вы, верно бы, подумали, что он человек угрюмый, а он был превеселого характера, только эта веселость выражалась совершенно особенным образом: он почти всегда с преважным видом рассказывал пресмешные вещи и очень часто рассуждал шутя о вещах вовсе не шуточных. Засекин служил два трехлетия нашим уездным предводителем; его любили все дворяне, как отлично доброго и честного человека, но весьма немногие из них догадывались, что под этой тяжелой и неуклюжей оболочкой простодушного добряка скрывался ум истинно светлый и вовсе не дюжинный. Может быть, в наше время ясный и положительный ум Максима Степановича показался бы мелочным и не способным ни к чему высокому и прекрасному; но лет тридцать тому назад мы были до того отсталыми, что уважали этот пошлый здравый смысл. Теперь мы не то, -- теперь нам давай поэзию. Мы ищем ее везде: в остроге, в кабаках, во всякой грязной луже; а так как этот грубый здравый смысл не усыпает никогда зловонной грязи цветами, и называет все по имени, и стоит в том, что отвратительное не может быть прекрасным, так мы его, голубчика, и знать не хотим.

    Александр Дмитриевич Кудринский принадлежал также к числу новых соседей моего дедушки. Он служил несколько времени по ученой части и, чтоб получить диплом на звание доктора философии, ездил в Германию. Александр Дмитриевич был один из самых усердных слушателей известного профессора Окена, весьма прилежно изучал немецкую философию и, по особенной милости божией, возвратился в Россию не вовсе полоумным. В Германии он женился на дочери какого-то профессора всеобщей европейской статистики, науки также чрезвычайно любопытной, но уж, конечно, вовсе не положительной. Кудринский, прощаясь со своим тестем, обещал ему доставить самые подробные статистические сведения о России вообще и о Пензенской губернии в особенности. И надобно отдать справедливость Александру Дмитриевичу: он несколько лет очень усердно занимался этим делом. Его статистические таблицы Городищенского уезда были уже совершенно окончены; но по случаю всеобщего ополчения, скотских падежей и пожаров, которые истребили две фабрики и несколько винных заводов, эти таблицы сделались до того неверными, что он, как человек добросовестный, решился оставить их без всякого употребления, тем более что, по последним известиям, его тесть отдал в приданое за второй дочерью свою кафедру всеобщей европейской статистики, а сам начал преподавать теорию эстетики, основанной на одних началах чистой психологии.

    Я уж имел честь вам докладывать, что Кудринский, изучая немецкую философию, не вполне утратил свой русский толк, то есть не превратился в какого-нибудь глубокомысленного гелертера, в устах которого самая простая и доступная истина, бывшая до того "светлее дня", становится непременно "темнее ночи"; но я должен вам сказать, что Александр Дмитриевич вывез кой-что из этой романтической и сантиментальной Германии. Он любил мечтать, страдал иногда припадками необычайной чувствительности, часто говорил о мире невещественном и вообще весьма охотно облекал в пиитические образы и людей и предметы, вовсе не достойные этой чести. В его глазах энергический разбойник никогда не был отвратительным душегубцем. Конечно, он не во всяком уличном воришке видел драматического Обелино или благородного Карла Моора, однако же говорил с чувством сострадания об этих несчастных жертвах сильных страстей. Чтоб познакомить вас вполне с Александром Дмитриевичем Кудринским, я скажу вам несколько слов о его наружности. Он был роста среднего, худощав, бледен, примаргивал немного левым глазом и имел привычку поправлять беспрестанно свой огромный галстух, который спереди закрывал у него весь подбородок, а с боков подымался до самых ушей.

    Богдан Фомич Бирман был некогда штатным медиком нашего Городищенского уезда. Дослужась до чина надворного советника, он вышел в отставку, купил себе маленькую деревеньку в двадцати верстах от нашей Тужиловки и зажил помещиком. Богдан Фомич был родом из немецкого города Швейнфурта; он выехал оттуда с лекарским дипломом, прожил у нас в губернии без малого сорок лет, совсем обрусел, стал называться вместо Готлиба Богданом и выучился говорить по-русски так правильно и хорошо, что его почти грешно было назвать немцем. Не знаю, потому ли, что Богдан Фомич не мог с первого раза примениться к русской натуре, или по другой какой причине, но только сначала он был как-то несчастлив на руку; потом стал лечить удачнее, понаторел и наконец сделался весьма искусным практиком. Старик Бирман был человек очень добрый, и если иногда лечил неудачно, так, по крайней мере, всегда самым добросовестным и бескорыстным образом; бедных людей он пользовал даром, а богатых лечил тогда только, когда находил это совершенно необходимым. Богдан Фомич был небольшого роста, лысый старичок лет шестидесяти пяти, довольно толстый, с коротенькими ножками, длинным носом и вечно улыбающимся лицом, которое я назову просто красным, потому что не могу употребить грамматической превосходной степени и назвать его прекрасным, не введя в заблуждение моих читателей. Богдан Фомич любил выпить рюмочки две-три доброго рейнвейна, не чуждался также хорошей русской настойки и хотя называл диету лучшим лекарством от всех болезней, однако ж сам кушал весьма исправно. Он был очень разговорчив, часто вспоминал о своей родине и в особенности любил рассказывать о гражданских подвигах своего дяди, почетного бюргера и члена магистрата Генриха Блюдвурста, которого, по словам Богдана Фомича, все жители благополучного города Швейнфурта называли премудрым Соломоном.

    Княжна Палагея Степановна Задольская славилась некогда своею красотою; приданого было за ней около тысячи душ; все родство состояло из людей чиновных, знатных и богатых. Как бы, кажется, после этого не найти себе мужа? Найти! Да я думаю, что при всех вышесказанных обстоятельствах ей вовсе не нужно было искать себе жениха, они от нее не прятались, и она смело могла бросить платок первому молодцу, который пришел бы ей по сердцу, тем более,

    Что женихи, как на отбор,
    Презнатные катили к ней на двор.

    Вы, верно, знаете Разборчивую Невесту Крылова, так мне нечего вам рассказывать, по какому случаю эта знатная и богатая красавица не вышла ни за кого замуж. У Крылова Разборчивая Невеста кончила тем, что обвенчалась с каким-то уродом; но наша княжна, которая также распугала всех своих женихов, не решилась, однако ж, выйти замуж за одного кривого и лысого камергера, который посватался за нее, когда ей стукнуло ровно сорок лет. Княжна Палагея Степановна принадлежала ко двору императрицы Екатерины II и до самой ее кончины жила в Петербурге. Сначала она переехала было на житье в Москву, но эта древняя столица со своим простодушным русским гостеприимством и старыми обычаями могла ли понравиться женщине, которая в последнее время жила постоянно в кругу французских эмигрантов, лично была знакома с Дидеротом и привыкла к самой утонченной европейской роскоши. В наше время княжна Палагея Степановна не стала бы долго думать -- сейчас в Петербург, на пироскап, и поминай как звали! Но тогда поездка в чужие края называлась путешествием, а не прогулкой; да и что бы стала делать наша княжна за границею? В Италию еще никто не ездил, в Германии она умерла бы со скуки, а во Францию вовсе не было езды: там бушевала первая революция, и вместо пленительных дюшесс, очаровательных дюков и милых маркизов, которые все разлетелись по Европе, как пестрые бабочки, княжна Палагея Степановна нашла бы в Париже одних диких зверей в человеческом образе -- неистовых трибунов черни и этих буйных, отвратительных рыбных торговок, которых бог знает почему называют женщинами. Княжна Задольская приехала в Москву к концу лета, то есть в самую глухую пору. Она промаялась в совершенном одиночестве всю осень; вот наступила зима, московские бояре прибыли из своих деревень, и первый бал, на который была приглашена наша княжна, сделал ее навсегда соседкою моего дедушки. На этом бале она увидела в первый раз всю московскую знать: сам хозяин и все мужчины были в мундирах, дамы разряжены в пух, и тут же вместе с ними толкались дураки в оборванных французских кафтанах и шутихи в запачканных робронах; в комнатах стояла позолоченная мебель, и в то же время во всех люстрах горели сальные свечи. Княжна ахнула от ужаса! Но это было еще начало сюрпризов. В бальной зале, довольно тесной, принялись танцевать; хозяин, поглядев несколько времени на танцы, велел себе подать небольшие клавикорды и заиграл на них:


    Ко мне Машенька пришла.

    Княжне сделалось дурно. В одиннадцатом часу подали ужин; после ужина принялись опять танцевать. В половине двенадцатого хозяин взял у одного из музыкантов валторну и затрубил таким нелепым образом, что княжна чуть не умерла от испуга; впрочем, эта повестка убираться восвояси испугала только нашу петербургскую барышню. Все гости преспокойно раскланялись с хозяином и отправились по домам. Возвратясь с балу, княжна Палагея Степановна надела свой пудремант и стала рассуждать следующим образом, по крайней мере, она сама так рассказывала: "Да с чего я взяла, что живу в столице? Да эта столица хуже всякой мордовской деревни! Нет! Завтра же вон из этой фатальной Москвы! Уеду в мое Краснополье; там, по крайней мере, я не обязана буду сидеть с сальными свечами, и уж, верно, никакой сосед не осмелится выгнать меня таким брютальным образом из своего дома". Сказано и сделано. На другой же день княжна Задольская села в дорожную карету и отправилась в Пензенскую губернию. Не знаю, полюбилась ли Палагее Степановне эта единообразная, но тихая и спокойная деревенская жизнь или по каким-нибудь другим причинам, только она жила уже осьмнадцатый год безвыездно в своем Краснополье -- прекрасном и богатом селе верстах в тридцати от нашей Тужиловки. Княжна Палагея Степановна очень любила Лаврентия Алексеевича, который был с нею знаком тогда еще, когда она кружила всем головы; я не поручусь даже, что в числе этих пострадавших голов не досталось слегка и голове моего дедушки, по крайней мере, Лаврентий Алексеевич был всегда необычайно любезен со своей сиятельной соседкою. Я не смею сказать утвердительно, что дедушка за нею волочился, а ухаживать очень ухаживал, и когда принимался нам рассказывать о ее дивной красоте, то приходил в такой восторг, что глаза у него блистали, как у молодого человека. Хотя княжна Задольская решилась под конец сделать некоторые изменения в своем туалете, то есть перестала наклеивать себе на лицо бархатные и тафтяные мушки, вместо фижм стала употреблять маленькие бочки, однако ж носила еще длинный шиньон, пудрила свои седые волосы, и каждый день... ну, право, совестно сказать! а делать нечего, -- "Шила в мешке не утаишь", -- говорит русская пословица, -- Палагея Степановна, несмотря на то что ей было лет семьдесят, каждый день румянилась. Она любила также иногда пожеманиться и, чтоб казаться интересною, ужасно коверкала русский язык. Хвалила тражедии господина Волтера или рассказывала, что ее укусила муха, которая мед делает. Конечно, это было довольно смешно; но кто бы не простил доброй княжне этих маленьких странностей: она была такая милая, гостеприимная старушка, так умела обходиться с людьми и обласкать всякого человека, что все дворяне Городищенского уезда, начиная от самых богатых до самых мелкопоместных, были от нее совершенно без ума.

    Теперь, когда я познакомил вас, любезные читатели, с моим дедушкою и со всем его обществом, мне следовало бы описать вам самого себя; но как же это сделать? Во мне много слабостей, недостатков, быть может, много и смешного -- лгать я не хочу, а на самого себя подымать руки мне и подавно не хочется. Нет, уж лучше помолчать об этом! Впрочем, любезные читатели, вы можете думать, что я очень умный, чрезвычайно образованный, прекрасный собою и даже предобродетельный молодой человек, -- и за это на вас гневаться не стану. 

    Вечер первый

    Мы все сидели вокруг стола, посреди которого кипел гостеприимный русский самовар. Наталья Кирилловна Онегина разливала чай, а муж разговаривал о чем-то вполголоса с Максимом Степановичем Засекиным, Александр Дмитриевич Кудринский казался погруженным в глубокие размышления, Игнатий Федорович Кучумов допивал свою огромную чайную чашку, княжна Задольская кушала чай из своей миниатюрной саксонской чашечки, я, как человек походный, пил чай из стакана, а Богдан Фомич Бирман и дедушка курили трубки. Я должен вам сказать мимоходом, что они не всегда пользовались этим правом; сначала княжна Палагея Степановна не могла выносить табачного запаха; но, видно, под конец обоняние ее несколько притупилось, и она разрешила Лаврентию Алексеевичу и Бирману курить при пей табак, но только непременно с серальскими благовонными лепешками, которых запах был для нее не противен.

    Пересказывая чей-нибудь разговор, а особливо если в нем участвует целое общество, мы поневоле должны очень часто называть по именам разговаривающих и сверх того повторять беспрестанно: такой-то сказал, такая-то отвечала, он возразил, она подхватила; чтоб избежать этих вовсе не нужных повторений, я решился, за исключением отдельных рассказов, облечь в драматическую форму все остальные разговоры нашего общества.

    Лаврентий Алексеевич (вытряхивая свою трубку). У, батюшки!.. Слышишь, Игнатий Федорович?

    Кучумов. Да, это уж не осенний дробный дождичек -- так и льет как из ведра!

    Лаврентий Алексеевич. Ну, завтра, чай, и проезду не будет!.. Эх, подумаешь: то ли дело наш батюшка русский мороз!

    Онегина. Ах, Лаврентий Алексеевич, да что хорошего в нашем морозе?!

    Лаврентий Алексеевич. Нет, матушка, -- хорошо!

    Онегина. Вы это говорите потому, что никогда не бывали за границею.

    Кучумов. Как не бывать! Мы с Лаврентием Алексеевичем и в Польше были, и под шведа ходили...

    Онегина. Да что такое Польша и Швеция? Вот если б вы знали, какой климат в Париже...

    Я. Извините, Наталья Кирилловна, я сам был в Париже: там почти всю зиму точно такая же погода, как у нас теперь; так, воля ваша, и по-моему, мороз гораздо лучше.

    Онегин. А я, признаюсь, люблю подчас дурную погоду: она возбуждает во мне, разумеется при некоторых условиях, всегда приятное чувство; да вот хоть теперь: на дворе света божьего не видно, холод, непогодица, слякоть, а я и знать этого не хочу, сижу себе в теплой комнате, в приятном обществе, мне и светло и спокойно...

    Кудринский. Фуй, какое эгоистическое чувство! И вы можете им наслаждаться?

    Онегин. Да почему же нет?

    Кудринский. Вам спокойно и тепло, так вы ничего и знать не хотите; а каково тем, которые теперь на открытом воздухе?

    Кудринский (с горькой улыбкою). О, конечно, нет! Вы даже и в том не виноваты, что живете в чистом и опрятном доме, а ваши крестьяне -- в грязных лачужках.

    Засекин. Да, кажется, Александр Дмитриевич, и ваши мужички-то живут не в хоромах?

    Кудринский. Ах, не говорите! Как подумаю об этом, так у меня сердце вот так и разрывается!

    Засекин. То есть вам совестно? Верю, батюшка, верю! Эх, Александр Дмитриевич, вот то-то и есть: зачем вы построили себе такие барские хоромы?

    Кудринский. Как зачем?

    Засекин. Разумеется! Уж если вам не под силу выстроить для каждого крестьянина хорошенький домик, так вам бы, сударь, и самим жить в такой же курной избе, в каких живут ваши мужички. А то, помилуйте! вы живете по-дворянски, они по-крестьянски, -- ну, на что это походит?

    Лаврентий Алексеевич. Да что вы, господа, о курных-то избах говорите; потолкуйте-ка об этом с мужичками! Вот я хотел было завести у себя на селе побольше белых изб с трубами, так мои крестьяне так и завопили! В белых, дескать, избах и угару не оберешься, и тепло не держится, и то и се...

    Кудринский. Да отчего они это говорят?

    Лаврентий Алексеевич. Это уж, батюшка, другое дело. У нас речь идет о том, что коли наши мужички сами любят жить в курных избах, так отчего ж вашему сердцу разрываться?

    Кудринский. Да если русские крестьяне восстают против всякого улучшения, так не должны ли мы стараться...

    Засекин. Чтоб наши мужички жили не хуже немцев? Конечно, как об этом не стараться. Да только не прогневайтесь, батюшка, и это также другая речь. Что будет вперед, про то знает господь, а покамест наш крестьянин потягивает с наслаждением свою русскую брагу, так что ж нам плакать о том, что он не пьет английского портеру? Вот, примером сказать, если б человека образованного, который привык ко всем удобствам жизни, заставили насильно жить в какой-нибудь курной хате, так, конечно, о нем можно было бы пожалеть.

    Онегин (вздыхая). Ах, да, это правда! Кто жил некогда с большой роскошью и умел пользоваться своим богатством, для того бедность ужаснее всего на свете.

    Княжна Задольская. Конечно, конечно! Для этого нужна большая резиньяция. Ах, как подумаю, сколько я видела таких несчастных!

    Лаврентий Алексеевич. Где, Палагея Степановна?

    Княжна Задольская. В Петербурге, во время французской эмиграции. Представьте себе, какой-нибудь шевалье, граф, маркиз, у которого в Париже была прекрасная отель, несколько наследственных замков, должен был, чтоб не умереть с голоду, идти в гувернеры, то есть учители! Впрочем, надобно сказать правду, эти благородные иностранцы не могли пожаловаться на Россию: их тотчас разбирали по рукам.

    Засекин. Вот что! Так, видно, эти эмигранты были всё люди ученые?

    Княжна Задольская. Ну, этого сказать нельзя. Французские дворяне были вообще очень вежливы, милы, любезны; но что касается до учености, так я слышала, что сам знаменитый дюк де Ришелье, который переписывался с Волтером, был человек вовсе не ученый и даже худо знал французскую орфографию.

    Засекин. Так почему ж их так охотно брали в учители?

    Княжна Задольская. Ах, Максим Степанович! Да как же можно было поступать иначе? Во-первых, этого требовало гостеприимство, а меж тем иметь при своем сыне гувернером графа или маркиза... Помилуйте, да разве это безделица?

    Кучумов. А что, матушка княжна, -- я чаю, между этими знатными выходцами попадались иногда претеплые ребята?

    Княжна Задольская. Теплые?.. Я вас не разумею.

    Кучумов. То есть этакие, знаете ли, продувные мошенники, самозванцы: ведь тогда в Париже времена-то были смутные! Теперь попытайся какой-нибудь француз назваться графом, так ему всякий исправник скажет: "Пожалуйте-ка, ваше сиятельство, паспорт, да нет ли у вас и других законных документов?" А тогда дело другое: "Ушел, дескать, из тюрьмы в чем мать родила! До паспорта ли, когда мне хотели голову оттяпать?.. Унеси только, господи!"

    Княжна Задольская. Вы, Игнатий Федорович, напомнили мне престранный случай.

    Лаврентий Алексеевич. А что такое, Палагея Степановна?

    Княжна Задольская. Так, одно приключение, в котором я играла не очень авантажную ролю. В то время я об этом прималчивала, а теперь уж прошло без малого тридцать лет, так сказать можно.

    Лаврентий Алексеевич. Сделайте милость!

    Княжна Задольская вынула из кармана свою круглую золотую табакерочку с эмалью, понюхала табаку и начала следующим образом. 

    Эмигрант

    "Я вам сейчас говорила, что положение французских эмигрантов было истинно ужасно: из них многие не имели ни пристанища, ни куска хлеба; но были, однако ж, и такие, которые могли назваться богатыми: одни привезли с собою значительные капиталы; другие, разумеется люди знатные и чиновные, вступили в русскую службу и, по милости императрицы, жили сообразно своему званию. Дюк де Монсо, один из этих знатных эмигрантов, был очень коротко знаком со мною. Ему было шестьдесят два года, по вы никак бы не дали ему этих лет, и надобно сказать правду: я мало встречала таких очаровательных людей, как этот милый дюк. Что за тон, какая манера!.. Ну, точно как теперь смотрю: шитый французский кафтан, стальная шпага, парик а-лёль-де пижон, распудренный о фрима, бриллиантовые перстни на пальцах, золотые брелоки у часов и пуандалансоновые манжеты! А что за ловкость!.. Бывало, закинет ногу на ногу, развалится в креслах, почти лежит! Сделай это другой, так будет невежливо и даже неблагопристойно, а к нему все шло. Начнет ли он играть своей золотой табакеркою или обсыпет табаком жабо и отряхнет пальцами манжеты... Ведь, кажется, ничего, что за важность такая? А посмотрели бы вы, как он это делал! В каждом его движении были такие грасы, такая прелесть!.. О, конечно, в этом отношении прежние французы были неподражаемы!.. Зато уж нынешние -- надо отдать им справедливость -- хороши голубчики!.. Я бы именным указом запретила им говорить по-французски!.. Какие они французы, бонапартисты проклятые!.. Мужики, грубияны!.. Ну, да что об них!

    Однажды поутру заехала ко мне приятельница моя, графиня Прилуцкая, и говорит мне: "Ах, ma chere, какая жалость! У меня был вчера эмигрант, шевалье д'Естеньвиль, что за прекрасный молодой человек! И какой интересный! Представь себе, mon ange: в Париже его везли уж на эшафот; вдруг сделалось на улице какое-то возмущение, народ стал драться с войском; шевалье воспользовался этой минутой, выскочил из экипажа, в котором его везли, и спрятался в лавочке у одного хлебника. К счастию, этот хлебник был тот самый, у которого он покупал всегда крендели и булки; этот добрый человек из благодарности продержал его несколько дней в своем доме, а после помог выехать из Парижа. Пока он пробирался до границы, с ним было множество всяких приключений, и как он об этом рассказывает, ma chere! Теперь он здесь, разумеется, без куска хлеба и хочет войти куда-нибудь в дом учителем... Подумаешь: шевалье д'Естеньвиль, потомок знаменитой фамилии, человек богатый!.. Да, мой друг, у него недавно был великолепный замок в Лангедоке и огромное поместье в Провансе, которое давало ему на одном прованском масле с лишком сто тысяч франков доходу! И вот теперь он ищет места гувернера и готов ехать из куска хлеба в Кострому, в Саратов, в Вятку -- куда хочешь!" -- "Вот кстати, -- сказала я, -- мне пишет из Костромы моя кузина, что ей очень нужен французский учитель; так ты попроси своего шевалье д'Естеньвиль, чтоб он завернул ко мне сегодня вечером; мы с ним об этом поговорим".

    Надобно вам сказать, что я тогда жила еще во дворце, следовательно, занимала не очень обширную квартиру и обыкновенно принимала гостей в небольшой диванной, за которой была моя спальня. Часов в восемь после обеда, когда я была совершенно одна, доложили мне, что какой-то француз желает меня видеть. Натурально, я догадалась, что это должен быть шевалье д'Естепьвиль, и велела просить его к себе в диванную. Гляжу, входит ко мне молодой человек лет тридцати, весьма приятной наружности: лицо бледное, худое, черные глаза такие быстрые и собой довольно видный мужчина; кафтанчик на нем весьма поношенный, впрочем, хорошего покроя и бархатный; из камзольных карманов висят две золотые цепочки, а под мышкою совсем истертая шляпа, однако ж с плюмажем. Я прошу его садиться -- он кланяется; я повторяю мое приглашение -- он продолжает кланяться и даже не очень ловко.

    -- Я, кажется, имею честь говорить с шевалье д'Естеньвилем? -- спросила я.

    -- Oui, madame! -- отвечал француз. -- Графиня Прилуцкая...

    -- Да, я просила ее пригласить вас ко мне. Да садитесь, сделайте милость!

    Француз еще раз поклонился, окинул робким взглядом всю комнату и сел на кончик табурета, на котором лежала моя болонка.

    -- Вам здесь неловко, -- сказала я.

    -- О, напротив, мадам, очень ловко! -- промолвил француз, продолжая сидеть на хвосту моей Амишки.

    Я взяла ее на колени и, поверите ль, -- глядя на этого жалкого молодого человека, едва могла удержаться от слез. "Бедняжка! -- подумала я. -- Он так смущен, что чуть было второпях не раздавил моей Амишки; не знает, куда деваться с руками, смотрит таким странным образом... Боже мой!.. Ну, походит ли этот робкий, неразвязный мужчина на какого-нибудь ловкого французского шевалье?.. Вот как бедность и несчастье убивают человека!"

    -- Да, княжна, -- отвечал француз, -- я хочу посвятить себя образованию русских дворян.

    -- И решаетесь ехать для этого в провинцию?

    -- С большим удовольствием, и чем дальше, тем лучше.

    -- Я вас понимаю, -- сказала я, взглянув с участием на бедного шевалье. -- Если б мне пришлось быть гувернанткой во Франции, то и я также не захотела бы жить в Париже. Я вполне чувствую, как должна быть тяжела для вас эта ужасная деградация; но для чего же вы идете в учители? Почему вам не вступить в нашу службу? Вы еще молоды, происходите от знатного рода, -- теперь же в Петербурге много ваших компатриотов, некоторые из них довольно близки ко двору... Почему знать? Может быть, в числе их вы встретите ваших знакомых, приятелей, родных...

    -- Родных?.. О, нет, княжна, они все погибли на эшафоте! Конечно, у меня были очень знатные родственники; вот, например, родной мой дядя дюк де Монсо...

    -- Что вы говорите? -- вскричала я. -- Как это счастливо! Ведь дюк де Монсо здесь!

    -- Здесь! -- повторил с ужасом шевалье. -- Казимир Эдуард дюк де Монсо?

    -- Да, да! Казимир Эдуард дюк де Монсо, -- сказала я, глядя с удивлением на моего гостя. -- Чего ж вы испугались, шевалье? Это ваш дядя...

    -- И величайший мой враг, княжна! Он убьет меня при первой встрече.

    -- Убьет своего племянника!.. Что вы, шевалье!

    -- Непременно убьет!.. Честь французского дворянина -- о, мадам, вы не знаете, как это важно.

    -- Да что ж вы такое сделали?

    -- Не спрашивайте меня! Но знайте, княжна, что, если он кинется на меня с обнаженной шпагою, я не стану защищаться, а скажу ему: "Вот грудь моя!.."

    Тут шевалье размахнул так неосторожно руками, что зацепил за мой тамбурный столик и опрокинул его ко мне на колени; Амишка завизжала, спрыгнула на пол, а шевалье бросился поднимать столик, запутался в ковре и повалился мне прямо в ноги. Признаюсь, я немного испугалась.

    -- Что ж это значит? -- сказала я, когда француз встал и уселся опять на своем табурете. -- Да разве вы, шевалье, преступник?

    -- О, княжна, -- отвечал мой гость, -- если страстная, пламенная любовь преступление, то, конечно, вы видите перед собой преступника!

    Эти слова поразили меня, он же сказал их с таким чувством... Боже мой, преступник от любви!.. Я так много читала об этих преступниках, никогда их не видала, и вот один из них стоит передо мною!.. Надобно сказать правду: я забыла все неловкости моего гостя, и он сделался для меня во сто раз интереснее... Да, да, господа! В эту минуту шевалье показался мне совершенно Сен-Пре!

    -- Так любовь причиною ваших несчастий? -- сказала я, помолчав несколько времени. -- Бедный молодой человек!.. Верно, та девица, которую любил ваш дядя, предпочла вас?..

    -- О, -- прошептал француз, -- если б она была девица!

    -- О мадам, если б она была только что замужняя женщина!

    -- Ах, боже мой, да в кого ж вы были влюблены?

    -- Вы хотите знать об этом -- извольте, княжна!.. Красота и чувствительность всегда бывают неразлучны!.. Я не боюсь открыть вам эту ужасную тайну: я был страстно влюблен... в жену дюка де Монсо!..

    -- В вашу родную тетку?

    -- Да, княжна!.. Теперь вы знаете все! Презирайте меня, выгоните меня из своего дома, но пожалейте обо мне.

    Тут шевалье хотел броситься передо мной на колени; но, к счастию, я его удержала; он был в такой пассии, что непременно задавил бы Амишку, которая лежала у моих ног. "Ну! -- подумала я. -- Конечно, это интересно, очень интересно, только уж слишком по-французски... Родной племянник!.. И что ему сделала моя Амишка? Он решительно хочет умертвить ее!"

    Я взяла опять на колени мою собачку и сказала:

    -- Успокойтесь, шевалье: кто умеет так чувствовать свою вину, того презирать не можно. Но как же узнал об этом ваш дядюшка?

    -- Ему попалась в руки моя записка.

    "Ох, эти записочки! -- подумала я. -- От них всегда беда!"

    -- Я долго не решался писать к дюшессе, -- продолжал француз, -- наконец решился -- послал письмо с моим камердинером Франсуа. Это письмо перехватили. Дюк вышел из себя, хотел со мною резаться, но тут подоспела революция, и нас разлучили. Дюк де Монсо эмигрировал, мне также удалось уйти из Парижа, и я, конечно бы, не приехал в Россию, если б знал, что могу здесь встретиться с моим дядею.

    Шевалье договаривал еще эти слова, как вдруг дверь отворилась, вошел слуга и доложил мне, что приехал дюк де Монсо. Мой гость побледнел как полотно.

    -- Я погиб! -- вскричал он.

    В гостиной послышались шаги.

    -- Спасите меня! -- шептал француз, бегая по комнате как сумасшедший. -- Спрячьте меня куда-нибудь!

    И прежде чем я успела на что-нибудь решиться, он кинулся ко мне в спальню и прихлопнул за собою дверь. Признаюсь, мое положение было довольно критическое. Конечно, я была уж не в первой молодости, однако ж не дожила еще до тех лет, перед которыми молчит злословие. Боже мой, какие бывают странные обстоятельства в жизни!.. Что бы стали обо мне говорить, если б узнали, что я спрятала к себе в спальню молодого человека, а меж тем я не могла себя ни в чем упрекнуть! Дюк де Монсо вошел ко мне, по обыкновению, с улыбающимся лицом, но, кажется, мое показалось ему вовсе не веселым.

    -- Что вы, княжна? -- спросил он, опускаясь в креслы. -- Здоровы ли вы?..

    -- Да, мне что-то нездоровится, -- прошептала я, поглядывая невольно на двери моей спальни.

    -- Что с вами? Вы так бледны...

    -- А вот теперь вдруг покраснели... Да у вас лихорадка... точно лихорадка.

    Лихорадки у меня не было, но я чувствовала, что вся горю, как на огне. Да и было отчего: эта скверная треугольная шляпа с плюмажем лежала на полу: вероятно, шевалье обронил ее второпях. "Ну, -- подумала я, -- теперь надобно на все решиться. Мосье де Монсо непременно увидит эту шляпу и, разумеется, не скажет ни слова; но что он будет обо мне думать!" Меж тем дюк окинул взглядом всю комнату, и вдруг взор его остановился -- вы отгадываете на чем?

    -- О! да вы в самом деле нездоровы! -- проговорил он, вставая. -- Прощайте, княжна! Я не хочу вас беспокоить, тем более что болезнь ваша очевидна: она в глаза бросается...

    -- Останьтесь, мосье де Монсо, -- сказала я твердым голосом. -- Мне нужно поговорить с вами.

    -- Если вам это угодно, -- шепнул дюк, опускаясь снова в креслы, -- но я, право, думаю, что вам лучше остаться одной.

    -- Позвольте вас спросить, -- сказала я, стараясь смотреть ему прямо в глаза, -- вы не оставили во Франции никого из ваших родных?

    -- Живых никого, -- отвечал грустным голосом дюк. -- Я выехал из Франции с моей женою, но имел несчастие потерять и ее: она умерла в Берлине.

    -- Как же, я слышала, что у вас есть родной племянник?

    -- Извините, княжна, у меня нет племянника.

    -- А шевалье д'Естеньвиль?

    -- Шевалье д'Естеньвиль? -- повторил дюк. Он замолчал, понюхал табаку и, отряхая свои манжеты, сказал очень сухо: -- Да, у меня был племянник, шевалье д'Естеньвиль, но он умер на гильотине.

    -- Правда ли также, -- спросила я, -- что вы ненавидите этого племянника?

    -- Кто это мог вам сказать? -- перервал дюк, посмотрев на меня с удивлением.

    -- Мосье де Монсо, -- продолжала я, -- вы называетесь моим другом, так позвольте же говорить с вами по-дружески. Как бы ни был виноват перед вами шевалье д'Естеньвиль, но он ваш племянник. И то ли теперь время, чтоб вам питать ненависть к родным? Неужели вы не протянули бы ему руки даже и тогда, если б встретили его на чужой стороне, брошенного на произвол судьбы, в бедности, нищете, без всякого покровительства?.. Конечно, поступок вашего племянника неизвинителен; но вспомните, дюк, что и вы также были молоды, что и в вашей жизни были также эти безумные годы, когда рассудок молчит, а говорят одни страсти... Позвольте, позвольте! -- продолжала я, заметив, что дюк сбирается меня перервать. -- Я знаю, что вы хотите сказать: он мог влюбиться в дюшессу, но должен был скрывать эту страсть.

    -- Что вы это говорите? -- вскричал дюк. -- Я вас не понимаю, княжна!

    -- О, вы очень меня понимаете! -- сказала я. -- Конечно, вы должны находить странным, что я стала с вами говорить о таком деликатном предмете; но когда дело идет о том, чтоб примирить вас с преступным, но истинно несчастным племянником...

    -- С каким преступным племянником? -- перервал дюк. -- Позвольте вам сказать, княжна, это уж начинает походить на какую-то мистификацию. Да с чего вы взяли, что шевалье д'Естеньвиль, этот честный и рассудительный малый, был влюблен в свою родную тетку?

    -- К чему эта скрытность, мосье де Монсо? -- возразила я. -- Вы видите, я знаю все. Будьте же великодушны -- сжальтесь над вашим племянником, простите его!

    -- Помилуйте, княжна! -- сказал дюк. -- Да что мне ему простить и на что ему мое прощенье, если б он и в самом деле был виноват передо мною? Я уж имел честь вам докладывать, что моему племяннику отрубили в Париже голову.

    -- Нет, княжна, я не могу в этом сомневаться: я был свидетелем его казни.

    -- То есть вы видели, как его везли на эшафот?

    -- И видел и слышал, как эта подлая чернь ругалась над бедным шевалье д'Естеньвилем, называла его чудовищем, уродом... Конечно, мой покойный племянник был необычайно дурен собою...

    -- Что вы говорите! -- сказала я с ужасом.

    -- Да, княжна, природа была для него совершенной мачехою: он был горбат, крив, небольшого роста...

    -- Боже мой! -- вскричала я невольно. -- Так кто же теперь сидит в моей спальне?

    -- Извините, княжна, -- промолвил улыбаясь дюк, -- на этот вопрос я отвечать вам не могу; вы это должны знать лучше моего.

    -- Да этот человек называет себя шевалье д'Естеньвилем и говорит, что он ваш племянник; он вовсе не крив, не горбат и даже весьма приятной наружности...

    -- В самом деле?.. Так, видно, он похорошел после смерти... Это очень любопытно... позвольте, княжна!

    Дюк встал, подошел к дверям моей спальни и сказал громким голосом:

    -- Милостивый государь, не угодно ли вам пожаловать сюда, к нам! Ответа не было.

    -- Господин шевалье д'Естеньвиль, -- продолжал дюк, -- если вы не хотите сделать нам эту честь, так мы должны будем позвать людей... Да полноте манериться, любезный племянник, -- выходите! -- продолжал дюк, отворяя обе половинки дверей. -- Прошу сюда, поближе к свету! -- примолвил он, схватя за руку и таща за собой моего гостя.

    Признаюсь, мне стало жалко, когда я взглянула на этого бедного француза; во всю жизнь мою я не видывала такого испуганного и несчастного лица.

    -- Что я вижу! -- вскричал дюк. -- Франсуа!.. Это ты, бездельник?

    Вместо того чтоб отвечать на этот ласковый вопрос, француз освободил свою руку, кинулся опрометью вон из комнаты и выбежал из лакейской так проворно, что мои люди не успели оглянуться.

    -- Да кто же этот господин? -- спросила я.

    -- Слуга или -- если вам угодно -- камердинер моего покойного племянника, -- отвечал спокойно дюк, открывая свою табакерку.

    У меня руки так и опустились. Камердинер, слуга!.. И я позволила себя обмануть таким грубым образом!.. Приняла лакея за знатного барина!.. Боже мой, что подумает обо мне дюк?.. Вероятно, он заметил мое смущение и, как человек отлично вежливый и умный, сказал мне:

    -- Я не удивляюсь, княжна, что этот негодяй вас обманул; он очень неглупый малый и получил даже некоторое образование... Но по какому случаю вы сделались его покровительницею?

    мосье Франсуа; но уж, верно, он успел пристроиться к хорошему месту, потому что, сколько я помню, у этого негодяя выговор был самый чистый парижский".

    Лаврентий Алексеевич (набивая свою трубку). Ай да молодец мусью! Вот они каковы, французы-то! Совести ни на денежку, да зато и в карман за словом не полезут.

    Кучумов. Что и говорить -- лихой народ! На иного взглянуть не на что, а как примется врать, так только слушай!

    Онегина. О, конечно! Мне иногда случалось в Париже разговориться с каким-нибудь портье или оборванным разносчиком -- удивительно!.. Такие начнет отпускать фразы, что поневоле скажешь ему "мосье".

    Онегин. Да, это правда. Когда я жил в Москве, так у меня очень часто бывали на балах французские вояжеры, графы, бароны, маркизы, а может статься, и такие же шевалье д'Естеньвили, -- кто их знает! У нас дело другое. Вот, например, ваш Пахом, Лаврентий Алексеевич , или мой Терентий -- да оденься они хоть по модной картинке, кто их за господ примет?

    Кучумов. Это оттого, Сергей Михайлович, что во Франции народ уж такой. Там, говорят, все под одну масть. Ведь свет-то велик, батюшка! В одном месте так, в другом этак. Поговорили бы вы с моим соседом, Иваном Евстафьевичем Курильским; вы знаете, служил он во флоте и ездил по разным морям. Послушаешь его -- господи, боже мой, чего-то нет на белом свете, каких обычаев, поверьев! И все это он видел своими глазами.

    Онегин. Ну, хоть и не все, Игнатий Федорович! Я этому Курильскому плохо верю. Удалось ему как-то обойти кругом света, так он уж и думает, что может лгать, сколько душе его угодно.

    Лаврентий Алексеевич. Да, у него за красным словцом дело не станет.

    Засекин. А бог знает, может быть, иногда и правду говорит! Мало ли что нам кажется невероятным потому только, что мы об этом никогда не слыхали. Конечно, он иногда рассказывает такие диковинные вещи, что поневоле вспомнишь книжку "Не любо -- не слушай, а лгать не мешай". Да вот на прошлой неделе он был у меня и рассказывал, между прочим, об одном странном обычае, который свято соблюдают на острове Борнео.

    Кучумов. А что это за остров, батюшка?

    Засекин. Самый большой изо всех островов Китайского моря. Представьте себе: если на этом острове какой-нибудь небогатый человек живет честно и трудится в поте лица своего, то обыкновенно питается круглый год одним рисом, маньоном, бананами и разве только изредка может полакомиться мясцом. Но лишь только этот честный, работающий человек избалуется, сделается мошенником, вором, разбойником, то его тотчас схватят, запрут в тюрьму и начнут кормить каждый день мясом.

    Онегин. Какой вздор!

    Княжна Задольская. И надобно же иметь медный лоб, чтоб выдумывать такие вещи!

    Лаврентий Алексеевич. Да, нечего сказать, -- пересолил!

    Кудринский. Помилуйте, да что ж тут странного, что добрые люди стараются облегчить судьбу несчастного преступника? Я, по крайней мере, удивляюсь только тому, что такая истинно филантропическая идея могла развиться в Азии, на каком-нибудь острове Борнео, который вовсе не славится своим просвещением. Да, господа, по мне, всякий уличный разбойник, как человек совершенно погибший, достоин всякого сожаления.

    Засекин. Так, батюшка, так! Истинно, всякий душегубец достоин сожаления; дело другое человек невинный, которого он уходил; о том чего жалеть: ведь уж его нет на свете.

    Кудринский. Вы шутите, Максим Степанович, а я говорю не шутя. Разбойник потому уже достоин сожаления, что он разбойник; все смотрят на него с ненавистью и презрением, он должен вечно томиться в цепях, лишен навсегда свободы, а виноват ли он, бедняжка, что природа дала ему такие неукротимые страсти?..

    Засекин. Да, батюшка, да, вы точно правы. Ну, виноват ли бедняжка тигр, что природа дала ему такие острые зубы и длинные когти? Зачем держать его в клетке? Пусть он себе ходит по воле да кушает на здоровье добрых людей.

    Кудринский. Ваше сравнение ровно ничего не доказывает, Максим Степанович. Дикий зверь всегда останется зверем: это его природа, его назначение; а человек существо мыслящее: он действует не по животному инстинкту, но по своей свободной воле. Вы с ужасом смотрите на осужденного преступника, но ведь этот закованный в железо преступник был точно таким же человеком, как вы. Он разбойник, а известно ли вам, отчего стал разбойником?.. И знаете ли вы, к чему способен этот убийца, если в нем проснется наконец человеческое чувство? Знаете ли вы, что этот же самый разбойник, которого так немилосердно вы называете тигром, решится, может быть, умереть за своего благодетеля?

    Онегина. Да, Максим Степанович! И я то же скажу. За границею очень часто бывают такие разбойники.

    Онегина. Я не говорю вам о театральных пиесах, Максим Степанович, а о том, что слышала от людей достоверных; вот, например, италианские бандиты...

    Засекин. Да-с, в стихах они должны быть очень хороши.

    Онегина. Мне рассказывали о них такие удивительные черты великодушия и благодарности.

    Засекин. Да ведь это за границею, Наталья Кирилловна; видно, там и разбойники-то почище наших. Впрочем, и со мной был один случай, которого я никогда не забуду, и, если угодно, расскажу вам это приключение.

    Лаврентий Алексеевич. Просим покорно, батюшка! 

    Благодарный вор

    "Это было лет двадцать тому назад, -- сказал Максим Степанович Засекин, придвигаясь поближе к столу. -- Я еще жил тогда в Москве и бывал очень часто у княгини Варвары Алексеевны Линской, которая, прожив лет десять за границею, приехала в Москву повидаться с родными и заложить остальное имение в Опекунский совет. Княгиня Варвара Алексеевна была женщина весьма приятная, страстно любила все изящные художества, слыла большою музыкантшею, говорила отлично по-итальянски, превосходно по-французски и даже очень недурно по-русски; одним словом, она была в полном смысле женщина замечательная. Разумеется, ее общество состояло также из людей недюжинных. К ней езжали все современные знаменитости, артисты, музыканты, писатели, иностранцы, особенно по вторникам -- это был ее день. Княгиня жила в огромных палатах на Тверской; ее небольшая прислуга состояла почти исключительно из одних французов, кроме швейцара и метрдотеля, то есть дворецкого. Первый был толстый, тяжелый немец; второй, который, по-видимому, пользовался всей доверенностию княгини и держал себя очень благородно, был какой-то кривой итальянец, впрочем, человек не старый и вовсе не безобразный собою. Из этого описания вы видите, что княгиня Линская жила совершенно на иностранную ногу. Обедать она у себя никого не оставляла; об ужине и речи не было, чаю также не подавали, но зато по вечерам потчевали всех гостей мороженым, и хотя это было зимою, а в обширных комнатах ее сиятельства большого тепла не было, однако ж я помню, что многим очень нравилось это итальянское угощение, тем более что оно вовсе не походило на наше пошлое русское хлебосольство.

    Однажды вечером я заехал довольно поздно к княгине; так как это было не во вторник, то я застал у нее всего человек двух или трех гостей, и в том числе одного знаменитого московского философа и поэта, которого я не назову по имени, потому что вы едва ли когда-нибудь о нем слыхали: он трудился вовсе не для потомства, а для одних только дамских альбомов, и, надобно сказать правду, в свое время его мадригалы и триолеты были в большом ходу. Когда я вошел в гостиную княгини, этот поэт говорил с величайшим восторгом о знаменитой Шиллеровой трагедии "Разбойники". Надобно вам сказать, что эта трагедия, переведенная на русский язык господином Сандуновым, имела необычайный успех на московском театре; об ней только и говорили. Я сам не пропускал ни одного представления, и, как теперь помню, когда Карл Моор, получив письмо от брата, вбегает на сцену и говорит с исступлением: "О, люди, люди, порождение крокодила!.." -- или когда он клянется над трупом своего отца отомстить его убийце и восклицает: "О ты, возжигающий огнь твой превыше нощи!" -- у меня всякий раз так волосы дыбом и становились. Конечно, я и тогда не очень понимал, что такое "возжигать свой огнь превыше нощи", но самый звук этих слов мне так нравился, что я вовсе не заботился о смысле. Одно только мне было не по сердцу: всякий раз, когда я смотрел эту трагедию, преступление и порок переставали мне казаться отвратительными; были даже минуты, что я видел в этих разбойниках каких-то притесненных героев, несчастных жертв людской несправедливости, и, признаюсь, мне до смерти хотелось, чтоб не их перехватало правительство, а чтоб они разбили наголову посланное против них войско. "Нет, -- думал я, когда этот драматический чад выходил из моей головы, -- лучше, если б Шиллер не сочинял этой трагедии! Ну что хорошего? Я человек тихий, смирный, а вот два часа сряду смотрел с любовью на разбойников и, коли правду сказать, во все это время жил с ними душа в душу".

    -- Вы видели новую трагедию Шиллера? -- спросила меня хозяйка, когда я раскланялся и сел.

    -- Несколько раз, княгиня, -- отвечал я.

    -- Как она переведена?

    -- Очень хорошо.

    -- А что вы об ней думаете?

    -- Я думаю, что она с большими достоинствами и что ее мог написать только человек гениальный; но я очень жалею, что Шиллер выбрал такой безнравственный и неблагодарный предмет для своей трагедии.

    Поэт кинул на меня презрительный взгляд и улыбнулся самым обидным образом.

    -- Неблагодарный! -- повторил он вполголоса. -- А почему, сударь, этот сюжет кажется вам неблагодарным?

    -- Потому, -- отвечал я, -- что Шиллеру нельзя было представить разбойников в настоящем их виде; они были бы тогда слишком отвратительны и возбудили бы в зрителях одно чувство омерзения; следовательно, он должен был, чтоб облагородить своих героев, наклепать на них добродетели, которые вовсе им не свойственны; а, воля ваша, представлять в пленительном виде злодеев, усыпать цветами гнусный порок...

    -- А что ж, по-вашему, -- прервал стихотворец, -- цветами должно усыпать добродетель, что ль? Ведь вы сами, господа моралисты, говорите, что она в этом не нуждается; и что можно сделать из этой бесконечной до-бро-де-тели, которую нельзя даже и в порядочный стих упрятать! Нет, сударь, наш век идет вперед, его требования гораздо выше этого. Давайте нам сильные, необузданные страсти, неистовую любовь и даже порок, лишь только умейте облекать его в пиитическую форму.

    -- Помилуйте, -- сказал я, -- да что ж хорошего, если благодаря этой пиитической форме порок будет мне казаться прекрасным?

    к страждущей невинности, к великодушному человеку, к добродетельной женщине -- большая диковинка! Но заставить меня любить злодея, смотреть без отвращения на убийство, грабеж, преступную любовь, одним словом, поэтизировать все то, что мы называем пороком, -- вот истинное торжество гениального писателя, этого чародея, который, вопреки нашему рассудку, увлекает нас за собой неизъяснимой прелестью своего таланта!

    Я доложил этому восторженному поэту, что совершенно с ним согласен, что представлять в очаровательном виде самые отвратительные людские страсти может только человек гениальный и что морочить до такой степени добрых людей, конечно, дело нешуточное и требующее необычайного таланта; но что нам, то есть людям, стыдно бы, кажется, отбивать лавочку у бедного черта, который также не без дарования и, как всем известно, давно уж занимается этим же самым делом. Хозяйка и другие гости улыбнулись; но, вероятно, моя шутка не очень понравилась господину поэту: он посмотрел на меня ни дать ни взять, как грозный Карл Моор на своего окаянного брата, то есть с глубочайшим презрением, и повернулся ко мне спиною.

    -- Ваше замечание совершенно справедливо, -- сказала княгиня, обращаясь ко мне. -- Но я, однако ж, не во всем согласна с вами: я не нахожу, чтоб Шиллер ошибся в выборе своего сюжета. Во-первых, Карл Моор не простой разбойник; при других условиях он мог бы сделаться великим человеком, героем, и если несчастные обстоятельства и людская злоба превратили его в разбойника...

    -- Нет, княгиня, -- прервал я, -- не обстоятельства и не людская злоба, а Шиллеру угодно было сделать из него разбойника. Я, по крайней мере, думаю, что такие благородные душегубцы могут только существовать на сцене.

    -- Извините меня, -- сказала княгиня, -- это оттого, что вы не имеете понятия о пиитических разбойниках Италии; знаете ли, что эти калабрийские бандиты очень часто напоминают Карла Моора? Да вот хоть известный Фра-Диаволо -- слыхали ли вы о нем?

    Я признался в моем невежестве.

    -- Так я вам расскажу, что сделал однажды этот знаменитый разбойник, -- продолжала княгиня. -- Одна богатая и немолодая уже вдова, графиня Дольчини, жила в своей загородной вилле, недалеко от Портичи. Ей так много рассказывали об этом Фра-Диаволо, который одних грабил, другим сам давал деньги, то показывался под именем знатного путешественника в лучших обществах Неаполя, то в монашеской рясе ходил по деревням и говорил проповеди на площадях и даже, по рассказам весьма достоверных людей, являлся в один и тот же день в Терачино, в Калабрии и в Солерно. Все эти рассказы возбудили наконец в величайшей степени любопытство графини, и она часто говорила, что дорого бы дала, чтоб взглянуть хоть раз на этого Фра-Диаволо.

    Однажды после обеда графиня прогуливалась в своем саду; она шла по дорожке, проложенной вдоль стены, которая отделяла ее сад от небольшой оливковой рощи. Вдруг шагах в десяти от нее раздался шум; казалось, что-то тяжелое упало со стены, и почти в ту же самую минуту вышел из-за кустов прямо к ней навстречу молодой человек, высокого роста, очень складный собой, с прекрасным смуглым лицом и черными блестящими глазами. Судя по его национальной калабрийской одежде, он принадлежал не к высшему классу общества; впрочем, этот незнакомец был одет не только щеголевато, но даже с некоторой роскошью. За поясом у него заткнуты были пара пистолетов в богатой оправе и короткий итальянский стилет, то есть трехгранный кинжал. Разумеется, графиня испугалась. "Что вам угодно? -- вскричала она. -- Зачем вы здесь?" "Я здесь по вашему желанию, экселенца", -- отвечал незнакомец, снимая вежливо свою шляпу.

    "По моему желанию? Да позвольте узнать, кто вы?" "Меня прежде звали Домиником Лампиери, а теперь зовут Фра-Диаволо".

    У бедной графини ноги подкосились от ужаса. "Успокойтесь, синьора, -- продолжал разбойник. -- Чего же вы испугались? Ведь вы сами много раз говорили, что желали бы меня видеть, не правда ли?"

    "Да, -- прошептала графиня, -- я точно говорила..." "И даже прибавляли к этому, что дорого бы заплатили за то, чтоб взглянуть на этого разбойника Фра-Диаволо. Вот я теперь перед вами -- извольте смотреть".

    Графиня сняла молча с руки золотой браслет, осыпанный бриллиантами.

    "Не трудитесь, синьора, -- сказал разбойник, -- я не возьму вашего браслета; вы можете мне гораздо дороже заплатить за то, что я исполнил вашу волю".

    "Чего ж вы от меня хотите?" -- промолвила графиня дрожащим голосом.

    "Позвольте мне поцеловать вашу прекрасную ручку, -- сказал Фра-Диаволо. -- Больше этого я ничего не хочу".

    Графиня поглядела сначала с удивлением, а потом с приметным участием на этого милого разбойника, который предпочитал ее сорокалетнюю ручку золотому браслету, осыпанному бриллиантами.

    "Ах, синьор Фра-Диаволо, -- сказала она, протягивая ему свою руку, -- как жаль, что вы разбойник!"

    Вдруг за стеною сада раздался свист.

    "Как?! -- вскричал Фра-Диаволо. -- Неужели это Антонио?.."

    Вслед за свистом послышался близкий конский топот.

    "Маледето! -- прошептал разбойник. -- Проклятый зевака! Чего ж он думал?.. Графиня, -- продолжал он, -- ваша вилла должна быть теперь окружена жандармами; меня предостерегали... но мне так давно хотелось исполнить ваше желание... Впрочем, что бы ни случилось, а меня не возьмут живого... Прощайте, синьора! И когда бедного Фра-Диаволо не будет на свете, так пожалейте о нем и помолитесь о его душе".

    "Нет, -- сказала графиня решительным голосом, -- я вас не выдам. Вы гость мой. Пойдемте со мною, синьор Фра-Диаволо, и будьте спокойны: эти сбиры не найдут вас".

    В самом деле, полицейский чиновник с целым отрядом жандармов обыскал всю виллу, обшарил весь сад и нигде не нашел Фра-Диаволо.

    Спустя год после этого происшествия графиня Дольчини ехала из Терачино в Понте-Корво со своим двоюродным братом, синьором Ташинарди. Проезжая одним узким и чрезвычайно диким ущельем, графиня с приметной робостью посматривала во все стороны.

    "Уж не боитесь ли вы разбойников, сестрица? -- спросил Ташинарди. -- Не беспокойтесь, с тех пор как я занимаю место уголовного судьи в Терачино, здесь все тихо. Месяцев шесть тому назад перехватали всю шайку Фра-Диаволо; он сам как-то ускользнул, но жена его попалась к нам в руки".

    "Его жена! -- повторила графиня. -- Бедная женщина!.. Что ж вы с ней сделали?"

    "Да то же, что и с другими разбойниками: ее повесили. Конечно, у нее нашлись защитники, но я настоял на этом. Женщина, которая ходила вместе с мужчинами на разбой, не женщина".

    Синьор Ташинарди не успел еще договорить этих слов, как вдруг лошади остановились, раздались ружейные выстрелы, кучер слетел с козел, и целая шайка разбойников окружила карету. Разумеется, наших путешественников заставили из нее выйти.

    "Графиня Дольчини! -- вскричал один высокий и статный мужчина, закутанный в широкий плащ. -- Стойте, товарищи!.. Прочь, говорят вам!"

    Разбойники, которые принялись было обирать графиню, выпустили ее из рук. Фра-Диаволо -- это был он -- подошел к ней и сказал:

    "Я очень рад, экселенца, что с вами не случилось никакого несчастия. Извольте ехать -- вы свободны! Что ж касается до тебя, господин уголовный судья, -- продолжал он, устремив сверкающий взор на синьора Ташинарди, -- так тебе торопиться нечего; мы еще с тобой поговорим, проклятый убийца моей доброй Лауреты!.."

    Синьор Ташинарди хотел что-то сказать, но Фра-Диаволо не дал выговорить ему ни слова.

    "Молчи, кровопийца! -- сказал он. -- Теперь моя очередь быть твоим судьею!.. Извольте ехать, графиня!"

    "Синьор Фра-Диаволо! -- вскричала графиня. -- Он брат мой!"

    "Ваш брат? -- повторил разбойник. -- Этот злодей?.."

    "Да, он брат мой!"

    Фра-Диаволо задумался; несколько минут продолжалось это ужасное молчание.

    "Графиня, -- промолвил наконец разбойник, -- ваш кучер и слуга убиты, прикажите этому палачу, которого вы называете своим братом, сесть на козлы и везти вас в Понте-Корво: да посоветуйте ему сходить на поклонение к Лоретской божией матери за то, что ему не пришлось на этот раз умирать без покаяния. Прощайте, графиня! -- примолвил он, когда синьор Ташинарди, взобравшись на козлы, погнал без ума лошадей. -- Кажется, теперь я вполне расквитался с вами".

    -- Вот, Максим Степанович, -- сказала княгиня Варвара Алексеевна, окончив свой рассказ, -- видите ли, что и разбойники умеют быть благодарными?

    -- Вижу, княгиня, -- отвечал я, -- вижу!

    -- Я скажу, княгиня, что в нем очень много театрального. Прекрасный разбойник!.. А позвольте спросить: вам рассказывала об этом сама графиня Дольчини?

    -- Нет, я слышала это от хозяина гостиницы, в которой останавливалась, проезжая Терачиио.

    "Вот, -- подумал я, -- иностранцы-то каковы! У них не по-нашему; трактирщики -- настоящие поэты; разбойники такие приличные -- целуют у графинь ручки!.. Нет, где нам до них!"

    Меж тем разговор переменился: стали говорить об италианской музыке. Вот уж тут я сделался совершенно лишним человеком. Я имею несчастие не любить италианской музыки и глупость признаваться в этом публично, конечно, глупость, потому что я сумел бы не хуже всякого прикинуться самым отчаянным дилетанте, то есть кричать: "Браво, браво, брависсимо!" -- и корчить превосторженные и преудивительные рожи. Что делать, видно, я так уж создан; и мог бы, кажется, да ни за что не стану удерживаться от зевоты, когда мне хочется зевать. Сначала я слушал довольно спокойно умные речи хозяйки: она только что жалела о тех, которые не понимают всю прелесть италианской музыки; но когда господин поэт заговорил, что этих негодяев нельзя даже называть и людьми, что они бездушные болваны, деревяшки, не способные ни к чему прекрасному, то, признаюсь, я не вытерпел: схватил мою шапку, раскланялся и отправился домой. Я сказал вам "мою шапку", потому что тогда еще не в одних деревнях, а и в столицах носили по зимам теплые собольи и бобровые шапки. Теперь эта ни с чем не сообразная и глупая мода прошла. Когда я сел в мои сани, мне вздумалось погулять. На дворе было светло, как днем; ночь была морозная, лунная, а вы знаете, господа, как весело прокатиться в светлую лунную ночь по нашей матушке Москве белокаменной и посмотреть, как эта русская красавица засыпает понемногу своим богатырским сном. Я приказал моему Ивану ехать за Москву-реку, чтоб посмотреть на Кремль. Покатавшись с полчаса, я отправился домой, то есть на Знаменку. Когда переехал Каменный мост и поравнялся с Кривым переулком, который выходит на Неглинную, мне послышались громкие голоса; кричали: "Караул! Держи, держи!" -- и в ту же самую минуту какой-то запыхавшийся человек вскочил на запятки моих саней.

    -- Что ты? -- вскричал я. -- Пошел, пошел!

    -- Батюшка, спасите, -- прошептал этот человек, с трудом переводя дыхание, -- за мной гонятся!

    В самом деле, из переулка начали выбегать люди.

    -- Гонятся? -- повторил я. -- Так поэтому ты вор?

    -- Батюшка, я бедный человек, жена, дети; спасите, бога ради!

    -- Вот он! Вот он! -- раздались в близком расстоянии голоса. -- Вот стоит за саньми!.. Держите его, держите!.. Вор!..

    Тут пришел мне в голову рассказ княгини Линской. "Дай, спасу и я также этого бедного вора, -- подумал я. -- Почему знать, может быть, он станет обо мне век бога молить? Уж если этот несчастный отец семейства понадеялся на мое великодушие, так не грешно ли мне выдать его руками?"

    -- Пошел! -- сказал я.

    Иван ударил по лошадям, и не прошло полминуты, как мы, поворотив направо по Ленивке, выехали на Знаменку. Когда мы поравнялись с переулком, который идет позади Пашкова дома, вор соскочил с запяток, сорвал у меня с головы бобровую шапку и кинулся бежать. Вот и я также закричал: "Караул! Держи, держи!", но держать было некому да и некого: этот бедный отец семейства шмыгнул на какой-то двор -- и поминай как звали!"

    Максим Степанович замолчал.

    Онегина. Вот уж этого я никак не ожидала! Неужели тем и кончилось?

    Засекин. Нет, Наталья Кирилловна, этим не кончилось. Я простудил голову, занемог и целых два месяца был болен.

    Лаврентий Алексеевич. Ништо тебе, Максим Степанович. Кабы ты помнил русскую пословицу: "Вора помиловать -- доброго погубить", так тебе бы не пришлось покупать новой шапки.

    Засекин. Что ж делать, Лаврентий Алексеевич, я и сам после догадался, что больно сплоховал. Ведь княгиня рассказывала мне о разбойнике, а это что? Так, шишимора, уличный воришка!

    Кучумов. И, что вы, батюшка! Да, по-моему, разбойник во сто раз хуже всякого вора.

    Кудринский. Я не знаю, шутит он или нет; но и мне также кажется, что отъявленный разбойник гораздо способнее ко всякому великодушному поступку, чем какой-нибудь мелочной, ничтожный мошенник.

    Княжна Задольская. Да что это, господа, вам за охота говорить о разбойниках? Они надоели мне и в романах госпожи Радклиф. Ну, скажите сами, что в них интересного и можно ли принимать участие в судьбе какого-нибудь убийцы, разбойник ли он или нет?..

    Онегин. Нет, княжна, не говорите! Разбойник и убийца -- две вещи совершенно различные. Убийцы бывают всякого рода. Например, убийца от любви...

    Княжна Задольская. Ох, и это ужасно!

    Кудринский. А преступление, сделанное в минуту бешенства, когда оскорбленный не помнит самого себя?

    Онегин. А обиженный человек, который убьет своего противника на дуэли?

    Кучумов. Или как мой Гриша, который однажды на кулачном бою одного убил, а трех изувечил?

    Онегин. Или как покойный мой брат, который на охоте застрелил нечаянно своего приятеля?

    Засекин. Или доктор, который даст невпопад лекарство? Ведь умирать-то все равно -- от пули или от пилюль!

    Лаврентий Алексеевич. Слышишь, Богдан Фомич? Ну, что ты на это скажешь?

    Бирман. Да что, Лаврентий Алексеевич: на нас, бедных врачей, всегда нападают. А виноваты ли мы, что люди не бессмертны? Ведь мы не боги, и кому определено умереть, того не вылечишь.

    Кучумов. Правда, правда! Всякому есть предел, коего не прейдеши.

    Засекин. Конечно, на иного господь пошлет смертельную болезнь, на другого -- искусного медика...

    Бирман. Смейтесь, Максим Степанович, смейтесь! Теперь вы, слава богу, здоровы, а случись вам занемочь, так без нашего брата не обойдетесь. Кто говорит, и мы также иногда в жмурки играем и ходим ощупью, а все-таки кой-что знаем, чему-нибудь да учились...

    Лаврентий Алексеевич. Кстати, любезный! Мне давно хотелось у тебя спросить, что это значит: на моем веку я много знавал докторов -- русских очень мало, французов также; куда ни посмотришь, все доктора -- немцы. Что ж это, у вас в немецкой-то земле всех, что ль, этой науке учат?

    Бирман. Это оттого, Лаврентий Алексеевич, что в Германии много университетов и что в каждом университете есть медицинский факультет, то есть класс, в котором преподают медицину, и в нем обыкновенно слушателей бывает несравненно более, чем в других факультетах.

    Лаврентий Алексеевич. Отчего же это, батюшка?

    Бирман. Да оттого, Лаврентий Алексеевич, что до сих пор не было еще примера, чтоб доктор медицины умер с голоду, а доктора прав, философии, математики и разных других наук частехонько сидят без куска хлеба.

    Онегин. А что, Богдан Фомич, правда ли, говорят, что в Германии получить лекарский диплом вовсе не трудно?

    чтоб ему позволили практиковать, да еще с каким условием!.. Правда, тут было особенное обстоятельство... Да вот, если угодно, я вам расскажу историю моего приятеля.

    Лаврентий Алексеевич. Расскажи, любезный, а мы послушаем.

    Богдан Фомич положил к стороне трубку, откашлялся и начал свой рассказ следующим образом. 

    Лекарский диплом

    "Мой приятель, которого называли Готлибом, был так же, как я, родом из города Швейнфурта. Готлиб ходил еще в школу, когда умер его отец; вскоре потом он лишился матери, и то, что досталось ему после их смерти, уж, конечно, нельзя было назвать состоянием. Проживши кое-как до двадцати лет, Готлиб смекнул наконец, что ему скоро придется умирать голодной смертью. Вот он пошел к члену швейнфуртского магистрата достопочтенному господину Блюдвурсту и стал просить у него совета, что ему делать: заняться ли каким-нибудь ремеслом или идти по ученой части?

    -- Я присоветовал бы тебе, -- сказал господин Блюдвурст, -- заняться каким-нибудь ремеслом: ученых в Германии и без тебя много; да ты поздно хватился: тебе уж двадцать лет, а скоро ли ты попадешь не только в мастера, но даже в подмастерья? Делать нечего, ступай в университет, да только вот мой совет: учись там чему-нибудь дельному, а пуще всего не пленяйся философией; я заметил, что эта наука идет впрок только тем, которые обладают природным даром говорить очень много, и говорить так, что их сам черт не поймет. Ты человек не глупый, и в тебе есть толк, да речь-то у тебя простая; парень ты вовсе не затейливый и, верно, не сумеешь доказать, что дважды два пять или что бытие и небытие одно и то же, так уж, верно, никогда не добьешься кафедры, а без кафедры профессор все то же, что граф без графства: чести много, а есть нечего. Ступай-ка лучше по медицинскому факультету; будешь лекарем, а может статься, и доктором. Не дадут тебе места в университете, так что ж: у тебя больные останутся, и коли бог поможет тебе вылечить какого-нибудь известного человека, так ты и пошел навсегда в люди.

    Разумеется, Готлиб поблагодарил за благой совет господина Блюдвурста, простился с ним и отправился пешком в Геттинген. По милости декана медицинского факультета господина Гешволенгана, к которому Готлиб имел рекомендательное письмо, приятель мой без всяких затруднений поступил в число своекоштных студентов университета. Сначала все шло наилучшим образом: Готлиб учился прилежно, жил смирно, не обижал филистимлян, -- так называют немецкие студенты всех граждан, не имеющих ничего общего с университетом, -- не буянил, не выходил ни с кем на дуэль и по воскресным дням выпивал только по одной кружке пива. Все это весьма не нравилось его товарищам, но зато профессоры были им очень довольны, и даже сам ректор университета господин Бухфресер решился наконец, не в пример другим, пригласить его к своему обеденному столу. Кому пришло бы в голову, что эта высокая честь будет причиной всех неудач и бедствий моего злосчастного приятеля? Когда он вошел в гостиную комнату господина ректора, его глазам представилось такое поразительное зрелище, что он, конечно, и до сих пор не может вспомнить об этом без сердечного трепета. В широких кожаных креслах покоился от своих ученых трудов высокоименитый господин Бухфресер, без парика, в ситцевом халате и шерстяных вязаных туфлях. В одной руке держал он огромную пенковую трубку, другая была вооружена кожаной хлопушкою, которою он бил нещадно мух. С правой его стороны, в домашней кофточке и зеленом наглазнике, сидела достопочтенная госпожа Бухфресер и вязала бумажный колпак, вероятно для своего мужа. Вы скажете, может быть, что в этой семейной картине не было еще ничего особенно поразительного -- о, конечно, но на первом плане этой картины стояла дочь господина Бухфресера, девица Шарлотта. Господи, боже мой!.. Как подумаешь, родятся же такие красавицы! Представьте себе томные голубые глаза, длинные ресницы, розовые щечки, пунцовый ротик и мягкие, как шелк, с золотистым отливом локоны, которыми, однако ж, мой приятель любовался уж впоследствии, потому что на этот раз Шарлотта была в кисейном чепце. Эта дивная красавица стояла у окна; на левом плече ее сидела ручная канарейка, а в правой руке держала она розан. Готлиб взглянул на нее, онемел, растерялся и вместо того, чтоб отвечать каким-нибудь умным комплиментом на приветствие хозяина, заикнулся, пробормотал несколько невнятных слов и вспыхнул, как красная девушка. Эта неловкость очень понравилась господину ректору. Вероятно, он принял ее за робость, весьма приличную бедному студенту, который в первый раз имел счастие находиться в такой высокопочтенной компании.

    -- Не робейте, молодой человек, -- сказал он. -- Вы здесь не студент, а гость мой. Прошу садиться!

    Разумеется, во время обеда Готлиб смотрел все на Шарлотту, не ел почти ничего и, верно бы, отказался даже от любимого своего кушанья, говядины с черносливом, если б госпожа ректорша не сказала, что это блюдо готовила сама Шарлотта, -- сама Шарлотта своими пухленькими ручками!.. О магические слова, вы подействовали на моего приятеля сильнее всяких желудочных капель! Он положил на свою тарелку двойную порцию, съел, или, лучше сказать, проглотил, ее в одну минуту и, конечно, облизал бы у себя пальчики, если б это не было противно всякому приличию. Словом, бедный мой приятель влюбился по уши в дочь господина Бухфресера. Несчастный, он забыл, что между ректором университета и бедным студентом такое неизмеримое пространство, что страшно и подумать! Но кто бы не забыл об этом? Кто не захотел бы на его месте сделаться Вертером этой прелестной Шарлотты? Да, надобно правду сказать: Шарлотта была необыкновенная девица: хороша как ангел, умна, чувствительна до высочайшей степени и в то же время такая хозяйка, каких немного найдете и в самом Швейнфурте, который всегда славился своими патриархальными нравами. Сколько раз случалось, что она читает вместе с моим приятелем трагедии Гете, Шиллера; потом вдруг, не докончив какой-нибудь интересной сцены, побежит на кухню жарить картофель и вернется назад во сто раз милее и прекраснее!.. Вы улыбаетесь, Наталья Кирилловна? И вы также, княжна?.. Я знаю, что у вас теперь в голове, только вы ошибаетесь! Шарлотта очень часто помогала кухарке готовить кушанье; но, уверяю вас честию, от нее никогда не пахло кухней.

    Господин Бухфресер полюбил моего приятеля и позволил ему приходить к себе, не обедать, -- этого рода приглашения делаются у нас довольно редко, -- а так, побеседовать, поговорить кой о чем. В Германии образ жизни вовсе не походит на здешний: там живут очень скромно. Знакомые посещают друг друга, особенно в праздничные дни, для того только, чтобы выкурить вместе несколько трубок, смотря по состоянию, или доброго "кнастера", или дешевенького "дрейкених", который делается из картофельных листьев, сыграть партию в шахматы, потолковать о политике и даже выпить иногда по рюмке старого рейнвейна. Немцы вообще очень любят эти мирные беседы, которые вовсе не убыточны для хозяина и весьма приятны для гостей, разумеется если они сыты. В первый раз Готлиб почти ничего не говорил с Шарлоттою, во второй зашла у них речь о луне, в третий -- о симпатии и сродстве душ; потом случилось им танцевать на одном свадебном бале, и вот этак месяца через два на заветной страничке Шарлоттина альбома появились два сердца, проткнутые насквозь стрелою, с надписью: "Страдают, но счастливы". Потом две буквы, увенчанные миртами, также с надписью: "Их уста молчат, но их души понимают друг друга". Об учебных тетрадях Готлиба и говорить нечего: они все были исписаны стихами, из которых многие, право, были недурны, особливо одни; помнится, они начинались вот так:

    Шарлоттхен, Шарлоттхен! Ди либе ист ди зеле...

    Да что об этом говорить! Это дело давно прошедшее. Готлиб и Шарлотта любили друг друга, но эта любовь выражалась не словами; они ни разу еще не сказали друг другу: "Я люблю тебя". Так прошло более полугода. И вот наконец, наступил день, вечно памятный для моего приятеля, день неизъяснимых восторгов и невыразимых мук. Однажды, -- это было летом в жаркий ясный день, -- Готлиб пришел после обеда к господину Бухфресеру. Он отдыхал. Госпожа ректорша, занятая каким-то домашним делом, предложила моему приятелю погулять в их саду. Надобно вам сказать, что сад господина Бухфресера славился во всем городе. Под ним было, конечно, не менее доброй русской полудесятины, и все это пространство, за исключением небольшого цветника, было засажено деревьями, по большей части фруктовыми; но были, однако же, и целые куртины сплошных акаций, сиреней и воздушных жасминов, среди которых узенькие, усыпанные песком дорожки разбегались во все стороны и так искусно были перепутаны между собою, что этот по-здешнему небольшой садик показался бы вам если не парком, так уж, конечно, большим и чрезвычайно тенистым садом. Готлибу он показался на этот раз краше земного рая, и неудивительно: вдали, сквозь густую зелень кустов, мелькало по временам что-то похожее на белое платьице. Готлиб едва мог переводить дух, ноги его с трудом двигались, и вот наконец дорожка, по которой он шел, вывела его на небольшой лужок, посреди которого стояла решетчатая беседка, обросшая кругом виноградными лозами. В этой беседке сидела на скамье дочь господина Бухфресера и читала какую-то книгу.

    -- Ах, -- вскричала она, -- это вы, господин Готлиб?

    Мой приятель отступил назад, поклонился и сказал заикаясь:

    -- Да, мамзель Шарлотта, это я!

    Надобно думать, что в эту минуту лицо моего друга было пресмешное, потому что Шарлотта улыбнулась и сказала своим тоненьким очаровательным голоском:

    -- Куда же вы бежите? Отдохните! Садитесь подле меня!

    У бедного Готлиба подкосились ноги, захватило дух, в глазах потемнело, -- ну, просто он захлебнулся от восторга; однако ж вошел в беседку и сел подле Шарлотты. Прошло несколько минут, а Готлиб все еще не мог выговорить ни слова. Шарлотта также молчала.

    -- Что вы это читаете? -- спросил наконец мой приятель, не смея, однако ж, прикоснуться к книге, которая лежала на коленях Шарлотты.

    -- Идиллии Соломона Геснера, -- отвечала она.

    -- Да! -- прошептала со вздохом девушка.

    -- Тогда любовь не считалась преступлением, -- сказал Готлиб, -- люди не знали этих тягостных условий общества, этих глупых приличий, этого неравенства состояний...

    -- Ах, да! -- прошептала опять Шарлотта.

    -- Тогда, -- продолжал с жаром мой приятель, -- какой-нибудь пастушок спрашивал пастушку: "Любишь ли ты меня, Хлоя?" А пастушка отвечала, вовсе не краснея: "Да, я люблю тебя, Дафнис!" Ну, вот точно так, как бы я теперь спросил вас: "Здоровы ли вы, мамзель Шарлотта?" А вы бы мне отвечали: "Слава богу, господин Готлиб!" Счастливые времена! Недаром вас называют золотым веком!

    -- О, конечно, -- промолвила Шарлотта. Вдруг что-то зашумело между кустами. Готлиб вскочил.

    -- Ничего, -- сказала Шарлотта, -- это моя собачка. Мими, поди сюда!.. Садитесь, мой милый Готлиб, не бойтесь: мы здесь совершенно одни.

    "Мой милый Готлиб!.. Мы здесь совершенно одни!.." Фу, какая тревога поднялась в груди моего приятеля! Он слушал последний курс медицины, но если б его спросили в эту минуту: "Готлиб, где у тебя пульс?" -- то он, верно бы, отвечал: "Не знаю!" Вся кровь закипела в его жилах... Вот она, блаженная, счастливейшая минута в жизни!..

    -- Шарлотта, -- сказал он, задыхаясь от избытка чувств.

    -- Готлиб! -- прошептала девушка, покраснев, как роза.

    -- Шарлотта, -- повторил он, -- ты любишь меня?

    -- О, твоя, навек твоя! -- вскричала Шарлотта, бросаясь в объятия моего друга.

    -- Врешь, негодная! -- раздался из-за кустов голос, и господин Бухфресер, с хлопушкою в руке, явился перед глазами онемевших от ужаса любовников. -- Я никогда не назову сыном этого нищего! -- продолжал он. -- Твоим мужем будет мой друг, почтенный профессор господин Гешволенган! А ты, подлый обольститель, -- прибавил господин Бухфресер дрожащим от бешенства голосом, -- вон из моего дома!

    Делать было нечего. Готлиб должен был повиноваться; но я могу вас уверить, что он не побежал вон из сада, как подлый трус, а вышел потихоньку; и хотя разгневанный отец забылся до того, что ударил его вдогонку хлопушкою, но он не прибавил шагу и сохранял до конца все достоинство, приличное благородному немцу, для которого честь дороже всего на свете.

    С тех пор Готлиб не видал уж более Шарлотты. С нею поступили самым варварским образом. Жестокая мать надавала ей пощечин и заперла в темный чулан. Но эта бесчеловечная мера не послужила ни к чему; Шарлотта была девица с необычайным высоким характером. Она сказала отцу и матери, что будет "любить Готлиба вечно". Бездушные родители не сжалились над бедной дочерью; напротив, они увеличили свои гонения, терзали ее, мучили, морили голодом, целый месяц продержали на одном вассер-супе; но ничто не помогло: Шарлотта продолжала говорить, что "решительно нейдет замуж за этого старого черта Гешволенгана", что "она принадлежит Готлибу", что "души их обвенчаны" и что "никакие истязания не заставят ее отказаться от этого священного союза". Мой приятель узнал все эти подробности от их кухарки, очень доброй женщины, которая горько плакала, рассказывая ему о страданиях своей несчастной барышни. Разумеется, эта плачевная история не могла долго оставаться тайною для городских жителей. Университетские товарищи Готлиба обрадовались этому случаю: со всех сторон посыпались на него насмешки. Мамзель Бухфресер называли нежной Шарлоттою, а его -- несчастным Вертером. Он долго отмалчивался; но когда один наглец осмелился послать к нему при самой язвительной записке огромный пистолет, заряженный горохом, то он вышел наконец из себя, вызвал этого негодяя на поединок и, несмотря на то что его, как водится, защищали с двух сторон секунданты, обрубил ему уши. Это несколько поусмирило господ студентов, но в то же время восстановило против него всех прежних покровителей. Этот дерзкий насмешник, которого он окорнал, как моську, был сын ординарного профессора медицины, племянник прозектора, читавшего курс патологической анатомии, и будущий зять проректора университета господина Штокфиша, который преподавал патологию, семиотику и всеобщую терапию. О декане медицинского факультета господине Гешволенгане и говорить нечего: Готлиб, как вы уж знаете, был его соперником. Бывало, на всех экзаменах приятеля моего осыпали похвалами, а теперь, лишь только он разинет рот, кругом его поднимается неприязненный шепот и по всем углам аудитории начнут повторяться, сперва потихоньку, а потом во весь голос, чрезвычайно обидные восклицания: "Азофус! Игнарус! Индоктус! Инептус!" и даже "Азинус!!!" Другим, которые не стоят его и мизинца, дают баллы, а ему пишут нули, -- горе, да и только! Вот наступил последний и окончательный экзамен; почти все товарищи Готлиба получили лекарские дипломы: и даже один глупец, которому вы бы не позволили лечить вашей кошки, удостоился звания доктора медицины, вероятно потому, что матушка его очень часто угощала господ профессоров, а прилежный и знающий свое дело Готлиб остался ни при чем. Вы можете себе представить отчаяние этого сироты; он не знал, куда ему деваться, не знал, что делать с собою!.. Как вдруг вовсе неожиданно его пригласили в университетское присутствие, и господин проректор Штокфиш, который по болезни ректора занимал председательское место, объявил ему, что из уважения к его недостаточному состоянию и ради того, что он природный немец, ему не откажут в лекарском звании, если только он даст письменное обязательство не лечить никого во всей Германии.

    -- Помилуйте, -- завопил Готлиб, -- да к чему же мне послужит лекарский диплом?

    -- А вот к чему, -- отвечал господин Штокфиш, -- по милости этого диплома все будут обязаны признавать вас за медика, а так как вы не имеете достаточных познаний, чтоб быть врачом...

    Мой приятель хотел что-то возразить, но проректор не дал выговорить ему ни слова.

    -- Да, господин Готлиб, -- продолжал он, -- вы не имеете для того достаточных сведений -- это решено; а что решит немецкий университет, то свято и ненарушимо, и мы, сберегая честь нашего ученого сословия, не можем дозволить вам заниматься практикою в таком просвещенном государстве, какова Германия. Но мы не запрещаем вам ехать за границу. Ступайте с богом, и всего лучше на Восток, то есть в Турцию, Персию или Россию: там и плохой цирюльник найдет себе практику. Подписку вы дадите теперь, а завтра ступайте к господину письмоводителю университетского правления -- вы получите от него диплом. Но знайте, господин Готлиб, если вы осмелитесь употребить во зло нашу доверенность, то университет, в силу данной вами подписки, отберет обратно свой диплом, который вы получите не по достоинству, а по снисхождению и великодушию ваших прежних наставников. Во всяком случае, я советую вам отправиться как можно скорее из нашего города; здесь вам нечего делать; здесь ни в одной аптеке не отпустят по вашему рецепту лекарства и тотчас донесут университету, что вы, несмотря на сделанное с вами условие, пишете рецепты и беретесь лечить больных.

    Мой приятель был человек неглупый и тотчас смекнул, в чем дело. Он понял, что в этой речи господина проректора милосердие и великодушие были одни только громкие слова. Университет мог признать его недостойным лекарского звания, но не имел никакого права выгнать вон из города, а господину ректору и будущему его зятю очень было нужно услать бедного Готлиба куда-нибудь подальше от мамзель Шарлотты. Конечно, мой приятель страстно любил дочь господина Бухфресера и вовсе не желал ехать на Восток; но ему не хотелось также умирать и голодной смертью; вот он подумал, подумал, да и решился наконец покинуть навсегда свое отечество... Ну вот, Сергей Михайлович, теперь вы видите, что и в Германии не так-то легко достаются лекарские дипломы и что мой приятель дорого заплатил за то, чтоб иметь право называться медиком".

    Бирман. Извините, Сергей Михайлович, вы ошибаетесь. По милости этих обстоятельств с моим приятелем поступили несправедливо в университете, это само по себе, но сверх того он должен был порядком поплатиться, да еще вдобавок его обругали самым обидным образом. Письмоводитель, от которого ему следовало получить лекарский диплом, жил на даче. Готлиб выпросил у одного приятеля лошадь и отправился к нему верхом. Приехав к крыльцу загородного домика письмоводителя, он спешился и постучал в дверь.

    -- Войди! -- закричал кто-то грубым голосом.

    Готлиб вошел и вместо письмоводителя увидел перед собою его супругу, самую толстую, безобразную и злую женщину из всего Геттингена.

    -- Что вам надобно? -- спросила она так ласково, как будто бы хотела сказать: "Зачем пришел, бездельник?" -- Что тебе надобно? -- повторила она еще вежливее, догадываясь по смиренному виду и поношенному платью Готлиба, что перед ней стоит человек бедный и вовсе не чиновный.

    -- Моего мужа нет дома, -- проворчала она. -- Впрочем, все равно. Ведь тебя зовут Готлибом?

    -- Точно так.

    -- Так подожди, дружок, я схожу за твоим дипломом. Через полминуты госпожа письмоводителышца воротилась.

    -- Вот твой диплом, -- сказала она.

    -- Постой, постой!.. Видишь, какой проворный! Отдай прежде деньги.

    -- Деньги! -- вскричал Готлиб. -- Какие деньги?

    -- Известно какие: за пергамент, за печать, за то, за другое... Всего пятьдесят гульденов.

    Пятьдесят гульденов! А у бедного Готлиба только и было сто гульденов за душою.

    -- Да оттого-то с тебя и берут только пятьдесят гульденов, -- прервала эта ведьма. -- С порядочных людей мы берем гораздо больше. Да что с тобою говорить: давай деньги или убирайся вон!

    Готлиб хотел было еще поторговаться, но госпожа письмоводительша и слушать его не стала. Делать было нечего: он отсчитал ей пятьдесят гульденов, взял диплом и отправился. Готлиб садился уже на лошадь, как вдруг пришла ему в голову несчастная мысль посмеяться над этой грубой бабой. Он воротился назад.

    -- Что там еще? Зачем? -- спросила ласковая хозяюшка.

    -- Извините, сударыня! -- сказал Готлиб самым вежливым голосом. -- Вы такие милостивые и добрые, довершите ваши благодеяния: уж если вы изволили мне пожаловать за пятьдесят гульденов один лекарский диплом, так не можете ли уступить за ту же цену и другой?

    -- Моей лошади, -- отвечал Готлиб с низким поклоном.

    Отпустив эту шуточку, он думал, что разобидит до смерти гордую письмоводительшу, что она взбесится, начнет его позорить, -- не тут-то было! Эта спесивая барыня поглядела на него весьма равнодушно и сказала прехладнокровным образом:

    -- Твоей лошади, голубчик? Пожалуй!.. Уж если я выдала лекарский диплом ослу, так почему же его не дать лошади?

    Лаврентий Алексеевич (смеясь). Ай да хват баба!.. Вот как огорошила!

    Кучумов. Тебя, Богдан Фомич? Так это был ты?

    Бирман. Ах, нет, извините! Я хотел сказать: моего приятеля.

    Лаврентий Алексеевич. Полно, полно, Богдан Фомич!.. Уж коли сболтнул, так признавайся!

    Бирман. Ну, делать нечего -- пришлось каяться. Да, Лаврентий Алексеевич, я рассказал вам собственную мою историю.

    Бирман. Я лет двадцать не имел об ней никакого известия, а потом узнал, и совершенно неожиданным образом, что она жива и здорова.

    Онегина. Как же вы это узнали?

    Бирман. От одного университетского товарища, который переселился из Германии в Саратовскую губернию и живет теперь в Сарепте. Он видел ее накануне своего отъезда в Россию.

    Онегина. Ну, что ж он вам рассказывал? Что ваша Шарлотта?

    Онегина. За третьего мужа?

    Бирман. Вы, сударыня, этому удивляетесь, а я вовсе не дивился. Мамзель Шарлотта должна была похоронить двух мужей и выйти за третьего, я знал это наперед.

    Онегина. Почему ж вы это знали?

    Бирман. А вот почему, Наталья Кирилловна. Когда я увидел, что мне не остается никакой надежды и что я должен навсегда расстаться с Шарлоттою, то горесть моя превратилась в совершенное отчаяние; я вовсе обезумел: метался из стороны в сторону и рвал на себе волосы. К счастию, на ту пору завернула ко мне кухарка господина Бухфресера. Эта добрая женщина стала утешать меня и сказала между прочим: "Послушайтесь меня, господин Бирман, не горюйте, а благодарите бога, что вам нельзя жениться на мамзель Шарлотте. Теперь я могу открыть вам преважную тайну; вы от нас уезжаете, так об этом никто не узнает. Одна знаменитая ворожея, которая никогда еще не ошибалась, предсказала мамзель Шарлотте, что она будет жить очень долго, горя натерпится вдоволь, похоронит двух мужей и выйдет за третьего. Теперь подумайте, господин Бирман: ведь вы были бы у нее первым мужем, так какая же тут для вас приятность? Ну, рассудите сами!" Признаюсь, Наталья Кирилловна, эти слова очень на меня подействовали; не то чтоб я совсем утешился, а все как будто полегче стало.

    Бирман. Да ведь это предсказание сбылось.

    Онегин. Так что ж? Один случай ничего не доказывает.

    Кудринский. Вы называете его случаем, Сергей Михайлович? Нет, я убежден, что предсказания, явления духов, таинственные сны, предчувствия, одним словом, все эти отголоски мира невещественного вовсе не вздор, а совершенная истина. Эти минутные проблески бессмертной души, заключенной в своем земном теле, бывают очень редки, и только при известных условиях; но что они возможны, в этом нет ни малейшего сомнения.

    Кучумов. Да, батюшка, и я скажу, что ворожеи и колдуны есть, это так верно, как то, что меня зовут Игнатием Федоровичем Кучумовым.

    обществах с знаменитым французским философом мосье Дидеро, который был тогда в Петербурге. Однажды зашел при нем разговор о предчувствиях и о предсказаниях. Боже мой, как он стал над этим смеяться! Да с какой остротой, с каким умом!..

    Кудринский. Ну, вот еще, княжна, нашли человека!.. Да разве этот мосье Дидеро чему-нибудь верил?

    Засекин. Извините, Александр Дмитриевич, -- этот господин Дидеро многому верил. Вот, например, он верил, что часы могут составиться случайно, сами собой, что для этого вовсе не нужно часовщика, и даже называл ханжою, кажется, вовсе не набожного человека, а именно Волтера, за то, что он был противного мнения и находил весьма естественным при виде часов предполагать часовщика, который их устроил. Господин Дидеро верил, и свято верил, что только то существует в природе, что можно видеть глазами, ощупать руками, постигнуть умом, доказать правильным силлогизмом и объяснить наукою. Он не сомневался также, что в некоторых случаях никак не должно верить не только миллионам очевидных свидетелей, но даже собственным своим чувствам.

    Лаврентий Алексеевич. Ах, батюшка! Да кому же прикажете верить?

    Засекин. Разумеется, тому, который никогда не ошибался и не может ошибиться, который все знает, все отгадал, для которого нет никакой тайны в природе, одним словом: нашему земному разуму.

    Засекин. Ну, разумеется, тот, кто ничему не верит; по крайней мере, так говорит господин Дидеро.

    Лаврентий Алексеевич. Ах, матушка княжна, и вы были знакомы с таким человеком!.. Ну что за диво, что он смеялся, когда при нем стали говорить о предчувствиях и предсказаниях. Вот Сергей Михайлович вовсе не вольнодумец, а называет это вздором. Да и ты, Володя, что-то ухмыляешься: видно, также не слишком этому веришь?

    Я. Да, дедушка, прежде я этому не верил, но после одного случая...

    Лаврентий Алексеевич. Вот что! Так и с тобою уж бывали случаи?

    Онегина. Что ж это был за случай такой?

    Я. С одним сослуживцем моим и приятелем, которого я очень любил. Престранный случай!

    Онегина. Так расскажите нам.

    Лаврентий Алексеевич. В самом деле, Володя, потешь честную компанию -- расскажи!

    Лаврентий Алексеевич. Ничего, любезный! Мы все люди добрые, не взыщем. 

    Предсказание

    "Вы знаете, дедушка, -- так начал я, обращаясь к Лаврентию Алексеевичу, -- что в двенадцатом году меня не было при главной армии; я находился тогда в отдельном корпусе графа Витгенштейна и служил в сводном кирасирском полку, сформированном из запасных эскадронов кавалергардского и конногвардейского полков. Со мною служил в одном эскадроне поручик Порфирий Иванович Лидин. Мы шли весь поход вместе, на биваках спали в одном шалаше, на переходах всегда ехали рядом, одним словом, почти никогда не расставались. Лидин был несколькими годами постарее меня, собой прекрасный мужчина, отлично храбрый офицер, но тихий и скромный, как красная девушка. Я редко видал его веселым даже и тогда, когда ему случалось, ради компании, покутить с своими товарищами, то есть выпить лишний бокал шампанского. Другие офицеры, чем больше пили, тем громче разговаривали, шумели и веселились, как говорится, нараспашку, а он с каждым новым стаканом вина или пунша становился все тише и молчаливее. Лидин очень любил музыку и сам играл прекрасно на флажеолете, который всегда носил с собою.

    Вот, если не ошибаюсь, пятого октября, то есть накануне полоцкого сражения, мы расположились биваками верстах в пятнадцати от Полоцка, из которого должны были на другой день во что б ни стало выжить французов. Зная, что нам придется вставать чем свет, мы с Лидиным поторопились напиться чайку и залегли в своем шалаше, чтоб выспаться порядком до утра; но сон -- дело невольное: прошло часа два, а нам не спалось. Лидин, который казался задумчивее обыкновенного, вынул из кармана свой флажеолет и заиграл на нем похоронный марш.

    -- У нас! -- повторил Лидин. -- Нет, Владимир, разве у вас, а мне на этом пиру не пировать.

    -- Это почему?

    -- Потому, что мертвые не пируют.

    -- Да ведь ты, кажется, жив?

    -- А почему ты это думаешь? -- спросил я.

    -- Да как тебе сказать, -- промолвил Лидин, помолчав несколько времени. -- Я бы сам ничего не думал, да вот тут кто-то над моим ухом шепчет: "Порфирий, насмотрись вдоволь на эти чистые, ясные небеса, полюбуйся этими яркими звездами, да и простись с ними навсегда! Другой уже ночи для тебя не будет".

    -- Как тебе не стыдно, Порфирий! -- сказал я. -- Неужели ты веришь предчувствиям? Да это совершенная глупость, суеверие!..

    -- Нет, Владимир, -- отвечал Лидин, -- если б я был суеверен, так мне бы и в голову не пришло, что меня завтра убьют. Ты не веришь предчувствиям, а веришь ли ты предсказаниям?

    предсказано?

    Лидин не отвечал ни слова. Я повторил мой вопрос.

    -- Да! -- проговорил наконец мой товарищ. -- Мне предсказано, что я умру не прежде, как увижу то, чего до сих пор, кажется, никто еще не видал, так, вероятно, и я не увижу.

    -- Что ж это такое?

    -- А вот послушай. Ты помнишь, что у нас был растах в уездном городе Невеле. Тебя послали вперед заготовлять фураж, а мне вместе с артиллерийским капитаном Прилуцким отвели квартиру у одного богатого купца. После сытного обеда, которым угостил нас хозяин, мы хотели было отдохнуть, как вдруг в сенях нашей квартиры поднялся шум.

    "Эй, вы! -- закричал Прилуцкий. -- Что у вас там?"

    "Да вот, ваше благородие, -- сказал денщик Прилуцкого, входя в нашу комнату, -- какая-то полоумная лезет сюда без докладу".

    "Да кто она такая?"

    "А шут ее знает! Кажись, цыганка".

    "Молоденькая?" -- спросил Прилуцкий.

    "И, нет, ваше благородие! Старая карга; да рожа-то какая -- взглянуть страшно!"

    "Что ж, она милостинку, что ль, просит?" -- сказал я.

    "Никак нет, ваше благородие; хочет вам поворожить".

    "Вот что! -- молвил Прилуцкий. -- Ну, хорошо, пусти ее".

    Денщик сказал правду: во всю жизнь мою я не видал ничего безобразнее этой старой цыганки, и, судя по ее диким, бессмысленным глазам, ее точно можно было назвать полоумной.

    "Послушай, голубушка, -- сказал Прилуцкий, -- мы люди военные, так нам не худо знать, вернемся ли мы живы и здоровы домой. Вот тебе на ладонку, -- примолвил он, подавая ей двугривенный, -- поворожи! Да прежде всего скажи, здорова ли моя жена и дети?"

    "Изволь, молодец, -- проворчала цыганка. -- Подай-ка мне свою ручку... Шутишь, барин, -- продолжала она, -- у тебя нет ни жены, ни детей, да и слава богу!"

    "А что?" -- спросил Прилуцкий.

    "Да так!.."

    "А что, голубушка, что ж меня, французы убьют, что ль?"

    "Умирать-то всем надобно, -- промолвила цыганка, -- да только ты, молодец, умрешь не так, как другие".

    "А как же он умрет?" -- прервал я.

    "Да нечего сказать, не по-людски: он умрет, сидя верхом на медном коне".

    Мы оба засмеялись.

    "А мой товарищ?" -- спросил Прилуцкий.

    "И тебе, молодец, несдобровать; ты умрешь в ту самую минуту, как увидишь церковь божию на облаках".

    Разумеется, мы засмеялись громче прежнего.

    "А если не увижу?" -- спросил я.

    "Коли не увидишь, так тебе и смерти не видать".

    -- Вот что, Владимир, было мне предсказано, -- примолвил Лидин, оканчивая свой рассказ.

    -- Уж там как хочешь, Владимир, -- отвечал Лидии, -- а ведь Прилуцкого-то убили под Клястицами.

    -- Ну, что ж?

    -- Так ты не слыхал, как его убили? В ту самую минуту, как открылся огонь с одной маскированной неприятельской батареи и ему первым ядром оторвало голову, знаешь ли, что он сидел верхом?

    -- На медном коне? -- прервал я.

    -- Ну, конечно, случай довольно странный... Впрочем, если эта цыганка действительно предсказывает будущее, так тем лучше для тебя. Верхом на пушку сесть можно, можно даже по нужде назвать эту пушку медным конем, а построить церковь на облаках, воля твоя, уж этого никак нельзя.

    -- А вот увидим, -- примолвил Лидин, принимаясь опять за свой похоронный марш.

    Я повернулся на бок, закутался в шинель, заснул и, вероятно по милости этой плачевной музыки, видел во всю ночь пренеприятные сны, особенно один, который я и до сих пор забыть не могу. Мне казалось, что я точно так же убит, как Прилуцкий, что меня хоронят со всеми военными почестями и вместо орденов несут перед гробом на бархатной подушке мою оторванную голову.

    Наш полк выступил в поход до рассвета. Часа три мы шли лесом по такой адской дороге, что я и теперь не могу вспомнить о ней без ужаса. Грязь по колено, кочки, пни, валежник, и на каждой версте два или три болота, в которых лошади вязли по самую грудь. Солнце взошло, а мы все еще не могли выбраться из этой трущобы, то есть пройти с небольшим верст десять. Мы все умирали от нетерпения, потому что наш авангард давно уж был в деле и мы слышали перед собой не только пушечную пальбу и ружейную перестрелку, но под конец, несмотря на беспрерывный гул, могли даже различать человеческие голоса и это родное громогласное "ура", с которым русские солдаты всегда бросаются в штыки. Вы можете себе представить, как весело было нам все это слышать и ничего не видеть!.. Вот нашему полку велели остановиться и дать вздохнуть лошадям. Потом мы прошли еще с полверсты; этот бесконечный бор стал редеть, запахло порохом, и мы выехали на опушку леса. Сначала мы ничего не видели перед собою, кроме обширной равнины и густого дыма, который стлался по земле, клубился в воздухе и волновался вдали, как необозримое море, но когда нас подвинули вперед, то мы стали различать движение колонн, атаки конницы и беспрерывную беготню наших и неприятельских застрельщиков, которые то подавались вперед, то отступали назад, в одном месте собирались в отдельные толпы, а в другом дрались врассыпную. Когда мы стояли на опушке леса, то видели только издали, как неприятельские ядра ломали деревья или, бороздя и взрывая землю, с визгом взмывали опять на воздух, а теперь уж они ложились позади нас. Я еще никогда не бывал в деле и поэтому, как вовсе неопытный новичок, был чрезвычайно вежлив, то есть встречал всякое неприятельское ядро пренизким поклоном. Товарищи надо мной подшучивали, да я и сам после каждого поклона смеялся от всей души. Лидин, казалось, вовсе не думал о том, что смерть летала над нашими головами. На грустном лице его не заметно было ни малейшей тревоги; он был только бледнее и задумчивее обыкновенного. С правой стороны, шагах в пятнадцати от нашего полка, начиналась мелкая, но занимающая большое пространство и очень густая заросль. Лидин смотрел уж несколько минут не сводя глаз на этот кустарник.

    -- Ничего, -- отвечал я.

    -- Вот опять! -- продолжал Лидин. -- Вон за березовым кустом... Ты не заметил?

    -- Да что такое?

    -- В этом кустарнике кто-нибудь да есть.

    -- Так зачем же на них синие мундиры?

    -- И, что ты! -- сказал я. -- Да как попасть сюда французам?.. Помилуй, позади наших колонн!

    -- Егеря! -- проговорил вполголоса Лидин. -- Ну, может быть, да только не наши. Мне показалось, что и кивера-то этих русских егерей очень походят на французские.

    -- Ну вот еще! -- перервал я. -- Да как можно отсюда отличить русский кивер от французского?.. Полно, Порфирий!.. Конечно, и я слышал, что эти наполеоновские волтижеры большие проказники, но уйти за две версты от своей передовой линии -- нет, воля твоя, уж это было бы слишком дерзко!

    -- Ты бывал когда-нибудь в Полоцке? -- спросил я, помолчав несколько времени.

    -- Бывал, -- отвечал Порфирий.

    -- Ведь он должен быть близко отсюда?

    -- Да, недалеко.

    -- Его не видно за дымом.

    -- За дымом? Так он должен быть вон там, -- сказал я, указывая на дымные облака, которые, сливаясь в одну огромную черную тучу, закрывали перед нами всю нижнюю часть небосклона.

    Лидин кивнул головой.

    -- Постой, постой! -- продолжал я. -- Вот, кажется, поднялся ветерок, так, может быть, этот невидимка Полоцк выглянет из своей засады.

    высоким куполом.

    -- Ах, какая прелесть! -- вскричал я невольно. -- Посмотри, Лидин, точно театральная декорация!.. Не правда ли, что этот костел стоит как будто бы на облаках?

    Лидин вздрогнул, протянул ко мне руку и сказал твердым голосом:

    -- Прощай, Владимир!

    В эту самую минуту по опушке кустарника пробежал дымок, замелькали огоньки, и пули посыпались на нас градом. Лидин тяжело вздохнул и упал с лошади. Это был последний его вздох: пуля попала ему прямо в сердце".

    Онегин. Да то же, что говорил и прежде: случай, и больше ничего.

    Лаврентий Алексеевич. Случай! У вас, господа, все случай. А вот если я расскажу вам, что было со мной, так уж этого никак нельзя назвать случаем. Ты помнишь, Игнатий Федорович, -- это, кажется, было в апреле месяце, после взятия краковского замка, который захватили обманом конфедераты?

    Кучумов. Как не помнить! Мало ли тогда об этом толков было. Одни говорили, что ты, отправляясь за приказаниями, слишком понагрузился, сиречь хлебнул через край; другие вовсе верить не хотели, а наш полковой лекарь, Адам Карлыч, стоял в том, что у тебя на тот раз была белая горячка.

    Лаврентий Алексеевич. Да я разве был один? А вахмистр Бубликов, а фурман?..

    Лаврентий Алексеевич. У всех троих в одно время?.. И нам троим все одно и то же мерещилось?.. Да это было бы еще чуднее того, что мы видели.

    Кучумов. А что вы такое видели?

    Лаврентий Алексеевич. Если хотите, так я завтра вам расскажу, а теперь уж поздно, пора ужинать. Да вот и Кузьма пришел доложить, что кушанье готово. Милости просим, гости дорогие!

    Лаврентий Алексеевич подал руку княжне Палагее Степановне; я, как ловкий петербургский кавалер, подвернулся к Наталье Кирилловне Онегиной, и мы все отправились в столовую. 

    <>

    Канцелярист

    "Ну, вот какой был со мной случай, -- сказал Игнатий Федорович Кучумов, кладя на стол свою трубку. -- Это, помнится, было в тысяча семьсот девяносто четвертом году. Я жил тогда в моем селе, верстах в десяти от Курска. Вот слышу, что в губернском городе хотят строить новые присутственные места и вызывают на торги желающих взять на себя поставку кирпича. У меня на ту пору был изрядный кирпичный заводишка... Чего же лучше? В нашей стороне не скоро дождешься такого сбыта, -- поеду торговаться! И уж, верно, поставка останется за мной, -- ведь я больших барышей не хочу: нашему брату дворянину стыдно казну грабить. Сосед мой, Сергей Кондратьевич Барсуков, крепко мне отсоветовал брать на себя эту поставку. Да я и слушать его не стал.

    -- Эх, Игнатий Федорович, -- говорил он мне, -- не за дворянское ты дело берешься! Какой ты подрядчик? Ты любишь жить барином: летом и осенью гуляешь по отъезжим полям, а зимой задаешь банкеты в губернском городе. Нет, друг сердечный, коли хочешь быть подрядчиком, так не прогневайся: надевай-ка сам армяк да ступай к себе в приказчики; дворянскую-то спесь под лавку: тому поклонись, тут подмажь...

    Я не дал ему договорить:

    приемщиков и обманывать нашу матушку царицу!..

    Сергей Кондратьевич покачал головой и, прощаясь со мной, сказал:

    -- Эй, Игнатий Федорович, припомни мое слово: наплачешься ты с этой поставкой; конечно, честь твоя при тебе останется, да останутся ли за тобой твои деревеньки?..

    Нечего сказать: умный был старик, дай бог ему царство небесное! Не хотел я, глупый сын, слушать его разумных речей, да за то после и каялся.

    Я поехал в Курск, явился в губернское правление, -- торги еще не начинались. Гляжу, стоят четверо подрядчиков, что не первые мошенники в городе. Как я вошел в канцелярию, они меж собой перемигнулись, а я думаю про себя: "Что, ребята, видно, я для вас не гостинец?.. Небось теперь стачки не будет, не станете вы, плуты, казну-то обирать!" Вот они меж собой пошептались, и один из них, купец третьей гильдии Парамонов, такой осанистый, с толстым брюхом и окладистой седой бородой, подошел ко мне, поклонился низехонько и говорит: "Ваше высокоблагородие, вы также изволите нашим делом заниматься -- сиречь касательно сегодняшней поставки?"

    Купец поглядел вокруг себя, подошел ко мне поближе и сказал вполголоса:

    -- А что, батюшка, ваше высокоблагородие! Не лучше ли, знаете ли, этак на мировую?.. Вы, сударь, богатый помещик, что вам в наши торговые делишки мешаться? Что толку-то, батюшка, коли вы цену собьете, -- казну не удивишь, у нее шея-то потолще нашей. Не торгуйтесь, ваше высокоблагородие, а мы бы вам отсталого дали...

    Я вспыхнул и, помнится, ругнул порядком этого краснобая, а он как ни в чем не бывало погладил свою бороду, поклонился мне в пояс и пошел опять толковать со своими товарищами. Вот приехал губернатор, и торги начались... Батюшки, какая пошла резня! Купцы спускают по гривне, а мое дело дворянское, -- дойдет очередь до меня, кричу: "Рубль!" Вот они стали спускать по копеечке -- и я съехал на полтину... Глядь-поглядь, а уж цена-то больно мелка становится. Мои купчики начали переминаться: у одного в горле пересохло, с другим перхота сделалась, а я себе и в ус не дую. Поверите ль, в такой пришел азарт, что света божия не вижу; ну точно как будто бы опять на штурме Измаила, -- выпучил глаза, да так и лезу. "За вами, Игнатий Федорович! -- сказал губернатор. -- Честь имею поздравить!" Я посмотрел на торговый лист... Фу, батюшки, -- разбойники-то меня вовсе в нитку вытянули! А делать нечего, поставка за мной... Отправился я в свое село, построил еще два кирпичных сарая, нанял работников, приставил к ним приказчика; казалось, человек хороший, а вышел пьяница и сущий негодяй. Сначала все шло порядком; вот и думаю: "Приказчик у меня малый честный, досужий, пойдет и без меня!.." Дал ему на расход денег, а сам поехал в мою здешнюю вотчину да все лето и всю осень проохотился. По первому пути я отправился опять в Курскую губернию, приехал в мое село, -- приказчик сейчас ко мне явился.

    -- Ну что, братец, поставка? -- спросил я.

    -- Совсем?

    -- Совсем, Игнатий Федорович.

    -- Ну, слава богу! Так браковка была небольшая?

    -- Да, почитай, наполовину.

    -- Кончена, сударь; только половина-то кирпичей куплена на ваш счет, и с вас взыщут двадцать пять тысяч рублен.

    -- Помилуй, да вся поставка была в тридцать тысяч!..

    -- То с подряду, сударь, а ведь на наш счет покупали кирпич по вольным ценам.

    Двадцать пять тысяч! Господи, боже мой!.. Да где их возьмешь?.. Вот тебе и кирпичики!

    -- Писал, сударь, да от вас никакой отповеди не было: видно, мои письма до вас не доходили.

    Мошенник этакий!.. Я узнал после, что он ни одного письма ко мне не писал и что всем делом заправлял безграмотный староста Никита, а он погуливал на мои денежки да с утра до вечера из кабака не выходил.

    На другой день я отправился в город и заехал по дороге к соседу моему Барсукову.

    -- Ну вот, Игнатий Федорович, -- сказал мне Барсуков, -- не говорил ли я тебе, что ты наплачешься с этой поставкой? Мне третьего дня губернатор сам изволил говорить, что если ты не внесешь двадцати пяти тысяч, так твое имение продадут с публичного торгу. Коли можешь внести, так поторопись, любезный, а не можешь, так десять тысяч я тебе дам, а уж остальные пятнадцать попытайся где-нибудь занять в городе; авось найдешь!

    На другой день поутру поехал я к губернатору; гляжу, в приемной стоит купец Парамонов -- тот самый, что на торгах давал мне отступного.

    -- Что, ваше высокоблагородие, -- сказал он, -- не угодно ли вам будет продать мне кирпичиков? Мне сказывали, что казна у вас забраковала без малого половину всей пропорции; так остаточек должен быть немалый... Я вам, сударь, заплачу по вашей же подрядной цене.

    -- А на что тебе, любезный, мои кирпичики? -- спросил я.

    -- Есть казенная поставочка, ваше высокоблагородие! Чай, и вы изволили слышать: у нас собираются строить новую соборную колокольню.

    -- Ничего, сударь! Наше дело торговое -- сойдет! Я возьму у вас изрядное количество -- хоть на пятнадцать тысяч, только деньги заплачу не прежде двух месяцев. А теперь угодно вам получить тысячу рублей задатку? -- продолжал купец, вынимая из-за пазухи огромный бумажник, набитый ассигнациями.

    Разумеется, я согласился на его предложение. Вот меня позвали к губернатору: он повторил мне то же, что я слышал от моего соседа Барсукова.

    -- Ваше превосходительство, -- сказал я, -- теперь у меня и половины этой суммы нет и прежде двух месяцев я не могу никак внести все эти деньги сполна; так нельзя ли как-нибудь отсрочить?

    -- Я уж об этом вчера писал к моему начальству, -- отвечал губернатор. -- А всего лучше поезжайте-ка сами в Петербург да похлопочите; и коли ответ на мое представленье должен быть неблагоприятный, так уж это ваше дело, постарайтесь, чтоб его там позадержали. До получения указа мы здесь ни к чему не приступим, -- станем дожидаться, а время-то идет да идет.

    у одного приятеля, который был знаком с секретарем того присутственного места, где производилось мое дело. Он дал мне записочку к этому чиновнику. Вот на другой день я надел мой штаб-офицерский мундир и явился в присутственное место; скинул в прихожей мою шубу, отдал ее Ваньке и вошел в канцелярию. Гляжу, за столами сидят разные лица, -- одни пишут, другие беседуют меж собой; я всем поклон, а мне никто. Спрашиваю у одного из этих неучей, где господин секретарь, -- молчат. Я к другому -- и тот поглядел на меня, протер свои очки, пробормотал что-то под нос и отвернулся в другую сторону... Экий народец, подумаешь, и слова-то даром не хотят сказать! Гляжу, за одним столом сидит молодой парень, собою больно некрасив, -- такой черномазый; кафтанишка на нем затасканный, рукава коротенькие, рожа небритая, ну точь-в-точь как все наши курские подьячие. "Авось, -- думаю, -- добьюсь от него толку; кажись, барин небольшой". Я подошел к нему и спросил, где мне найти секретаря.

    -- Он теперь в присутствии, -- отвечал очень вежливо этот чиновник. -- Сейчас выйдет! Да не угодно ли вам отдохнуть? -- продолжал он, подвигая ко мне порожний стул.

    Я присел, мы с ним поразговорились; я рассказал ему мое дело, а от него узнал, что он служит пятый год канцеляристом и надеется скоро быть сенатским регистратором.

    -- Вот и его высокоблагородие господин секретарь, -- сказал канцелярист, указывая мне на пожилого человека, который вышел из присутствия.

    Секретарь принял от меня записку, прочел и, пожав плечами, объявил мне, что не может ничего для меня сделать.

    к продаже вашего имения.

    -- Нельзя ли как-нибудь приостановить ход этого дела? -- промолвил я.

    -- Невозможно. Начальник у нас человек строгий, исполнительный и если что заберет себе в голову -- так не прогневайтесь!

    -- Да неужели этого дела нельзя ничем поправить?

    -- Я думаю, что так. Оно, конечно, если б его превосходительство захотел, так можно бы... Да человек-то он не такой -- барин знатный, богат, с ним, сударь, не сговоришь.

    -- Доложить о вас можно, я сейчас прикажу. Только из этого ничего не выйдет.

    -- Уж так и быть -- позвольте!.. Попытка не шутка...

    -- Как вам угодно.

    Обо мне доложили и этак через полчаса пригласили в присутствие. Фу, батюшки!.. Что за великолепие такое!.. Ну, это уж не наше Курское правление!.. Стены расписаны сусальным золотом, все кресла обиты бархатом, зеркала в узорчатых рамах... За красным сукном сидят, не нашим советникам чета, особы важные: у кого -- в петлице, у кого -- на шее... А главный-то начальник так уж подлинно барин, вельможа истинный! Человек рослый, дородный, лицо полное, с подбородком; высокие черные брови дугой, -- в кавалерии!.. Сидит так важно -- одна нога закинута на другую; в правой руке золотая табакерка с камнями, левая заткнута за камзол... Что греха таить, на первых порах я сробел немножко, да скоро оправился... Что, в самом деле, -- мы и на штурмы ходили!.. Я поклонился всем присутствующим, подошел к начальнику и сказал:

    -- Что вам угодно, государь мой? -- спросил начальник, ударив двумя пальцами по своей табакерке.

    -- Да милости приехал просить, ваше превосходительство, -- и если вам угодно будет меня выслушать...

    -- Прошу покорно!

    Вот я пошел -- и так, и так, и так... Гляжу, его превосходительство то губы надует, то брови подымет кверху, то опустит их вниз, а слушает внимательно.

    -- Да известно ли вашему превосходительству, что я потерпел все эти убытки от моего усердия в казне?

    Его превосходительство улыбнулся.

    -- Убытки! -- повторил он. -- То есть вместо рубля на рубль вы нажили только полтину? Нет, государь мой, -- извольте это говорить другим, а я знаю, как у нас подрядчики-то разоряются и с каким усердием они обирают казну...

    -- Позвольте доложить, ваше превосходительство...

    Признаюсь, у меня краска выступила на лице! Обидно!.. Ведь я хоть лыком шит, а все-таки камзол-то у меня в позументах. Он генерал!.. Да и я не обер-офицерик какой-нибудь... А делать нечего, -- ведь это не у нас в губернии, заедаться не станешь. Я вышел из присутствия, только никому не поклонился, -- видит бог, никому! Прошел не останавливаясь всю канцелярию; гляжу, в прихожей разговаривает с моим человеком тот самый канцелярист, который так ласково со мной обошелся.

    -- Что с тобой говорил этот черномазый? -- спросил я Ваньку, когда мы вышли в сени.

    -- Да все испытывал, сударь, где вы изволите жить.

    -- На что ему?

    Я приехал домой, спросил себе позавтракать; вдруг шасть ко мне в комнату все тот же канцелярист.

    -- Не прогневайтесь, Игнатий Федорович, -- сказал он, -- что я незваный к вам приехал.

    -- Ничего, батюшка! Милости просим! Садись-ка, любезный, да не прикажешь ли чего-нибудь?

    Канцелярист присел, выпил рюмку водки, закусил и говорит мне:

    -- Да что о нем говорить? -- сказал я. -- Напрасно только я исхарчился и к вам в Питер приезжал.

    -- Почему знать, Игнатий Федорович!.. Ведь вы деньги внести можете только не прежде двух месяцев?

    -- На шесть бы недель помирился, да и того не дают.

    -- Бог милостив, сударь! По мне, так дело-то ваше поправное.

    -- А почему же нет, Игнатий Федорович?

    -- Что ты, что ты, любезный, перекрестись! Секретарь ничего не мог сделать, ваш генерал наотрез отказал, а ты, простой писец и канцелярист...

    -- И, сударь, да какое вам дело до моих чинов, лишь только бы отсрочку-то вы получили, -- а вы ее наверно получите. Да что из пустого в порожнее переливать!.. Давайте-ка лучше начистоту... Что, Игнатий Федорович, дадите ли пятьсот рублей?..

    Я так и помер со смеху:

    -- Уж я вам докладывал: за то, чтоб иметь два месяца отсрочки!

    -- Да, да, как же -- подставляй карман! За пятьсот рублей ты мне, пожалуй, золотые горы посулишь, а как приберешь денежки к рукам, так тебя и поминай как звали!

    -- А вот позвольте: вы мне пожалуйте пятьсот рублей, а я вам расписку дам, в которой будет сказано, что эти деньги я обязан вам возвратить по первому востребованию. Если я ваше дельце обработаю, так вы мне расписку отдадите, а если нет, то вам все-таки опасаться нечего, ведь я у вас в руках.

    Что за пропасть такая!.. Говорит так утвердительно... Неужели в самом деле?.. Да нет, быть не может!..

    -- Нельзя, Игнатий Федорович! Штука-то больно простая: коли я скажу, так вы, может быть, пятьсот рублей пожалеете. Да извольте быть благонадежны, что господь даст больше, а уж на два-то месяца я вам головой ручаюсь.

    Вот я подумал-подумал: что, в самом деле, -- ведь не разорят же меня пятьсот рублей?.. Была не была -- пущусь наудалую! Я отсчитал ему сполна все деньги, а он дал мне расписку и отправился. Моего хозяина целый день не было дома; когда он приехал, я рассказал ему обо всем.

    -- Что это, Игнатий Федорович, -- закричал мой приятель, -- тебе еще нет пятидесяти лет, а ты уж совсем из ума выжил! Кому ты дал пятьсот рублей?.. Эка важность -- канцелярист, последняя спица в колеснице!.. Ну, что он может для тебя сделать? Эх, любезный, -- плакали твои денежки!

    -- Да у меня есть расписка.

    -- Да разве я не знаю, где он служит?

    -- Да, ищи его теперь в присутствии! И что ты объявишь? "Я, дескать, дал ему пятьсот рублей". -- "За что? Ну-ка скажи!.." Разве ты не знаешь, что взяточник и тот, кто взятку дал, под одним состоят указом? Его обвинят, да и тебя не помилуют.

    Я всю ночь не мог заснуть: и денег жаль, и досадно, что дал себя так обмануть. На другой день часу в десятом я отправился опять в присутствие; вошел в канцелярию -- так и есть, злодея моего нет, а прямо ко мне идет навстречу секретарь.

    -- Вы, сударь, -- спросил он, -- опять приехали по вашему делу?

    -- Напрасно беспокоились: указ о продаже находящегося в залоге села вашего послан сегодня в Курское губернское правление, и я советовал бы вам отправиться скорее в Курск. Если уж нельзя никак спасти ваше имение, так постарайтесь, по крайней мере, чтоб оно за бесценок не пошло.

    Меня так в жар и бросило... Проклятый канцелярист!.. Ну, Игнатий Федорович!.. Как это ты до штаб-офицеров дослужился?.. Дурак набитый!.. За что бросил пятьсот рублей?.. А туда же, в подряды лезет!.. По делам хлопочет!.. Сидел бы у себя дома да зайцев травил, простофиля этакий!.. Я велел ехать к себе на квартиру. Вхожу в комнату -- ба, ба, ба!.. Мой канцелярист тут!..

    -- Что, голубчик, -- сказал я, -- деньги принес?

    -- Никак нет, Игнатий Федорович, -- я приехал за распиской.

    -- Да, сударь. Ваше дело кончено.

    -- Знаю, батюшка, что кончено; указ о продаже моего села отослан сегодня на почту!

    -- Отослан, Игнатий Федорович: ведь все казенные пакеты надписываю и отправляю на почту я, -- это по моей части.

    -- Да ведь в этом указе отсрочки мне не дают?

    -- Так за коим же чертом ты изволил ко мне пожаловать?

    -- А вот позвольте! -- сказал канцелярист, вынимая из кармана какую-то книжку в бумажной изорванной обертке.

    -- Это что? -- спросил я.

    -- Документ, сударь.

    -- А вот сейчас увидите, -- сказал канцелярист, перелистывая книжку.

    -- Постой-ка, любезный, -- перервал я, -- ведь это... кажется... ну, так и есть... старый календарь!

    -- Это так, сударь.

    -- Да что ж ты, господин канцелярист, иль смеешься надо мной?

    Я взял календарь и прочел: "Иркутск -- областной город, расстоянием от Санкт-Петербурга шесть тысяч двадцать пять верст..."

    -- То есть, -- прервал канцелярист, -- туда месяц езды да назад столько же.

    -- Ну, так что ж? -- спросил я, глядя с удивлением на канцеляриста.

    -- А вот что, сударь: когда я надписывал пакет о вашем деле, так, видно, второпях, ошибся и надписал вместо Курска в Иркутск.

    -- Однако ж, любезный, -- сказал я, -- меня ты из петли вынул, да не попадись сам в беду; как этот пакет пришлют обратно из Иркутска, так, я думаю, тебя по головке не погладят!

    -- Да и казнить, Игнатий Федорович, не станут; посадят недельки на две под арест, вот и все.

    -- Ну то-то, брат, -- смотри!

    -- Помилуйте, ошибка в фальшь не ставится... И что за важность такая?.. Курск -- Иркутск, -- да тут как раз ошибешься.

    -- И, сударь, -- проговорил с большим смирением канцелярист, -- такие ли бывают умные люди! Я что: пятый год служу, а еще лошаденки не завел.

    -- А, чай, теперь, -- промолвил Игнатий Федорович, принимаясь опять за свою трубку, -- давным-давно в карете разъезжает".

    Раздел сайта: